Крепостное право. Старое старится, молодое растет - Гавриил Никитич Потанин
Нет, мой снисходительный читатель! Сходило ему с рук катанье на бешеной барской тройке, авось сойдет и это все с рук долой? Авось и на бешеных волнах царских, так же как на бешеной тройке барской, прокатится он благополучно! Заботливая его няня и мать – природа – сама хранит его заботливее, нежели неусыпно-строгое око отца, нежели суетливо-бестолковый надзор матери. Все, все пройдет мимо.
Казалось бы, вот это еще важнее, что он с удовольствием смотрит и на пьянство, и со смелостью идет воровать барский табак, для дяди; но из этого пока еще нет ничего: и воровать он идет с охотой только из угождения к дяденьке; и на пьянство своих учителей смотрит с удовольствием только потому, что его делают его учителя! Они были его наставники, и поступки эти он следил, как поступки своих наставников: он ведь, пожалуй, и сам готов бы выпить, если и этому его научат – его же наставники! Но был ли сам он душевно-растлен до такой степени? было ли у него внутреннее побуждение к воровству, к пьянству или к другим сильным порокам? О, это еще разрешится не скоро. Да и на вопрос этот, – пока ребенку не более десяти лет, – вперед отвечать еще трудно. Даже при вопросе: воплотился ли, слился ли он безусловно с тем миром, в котором он вращался? Любил ли он своих коротких товарищей и друзей? Бросался ли он на реку, в омута, в овраги, потому что бросался туда его дух, и ему этого безусловно хотелось? – и на это все теперь отвечать еще пока очень трудно! Скорее, мне кажется, ко всему этому влекло его товарищество и приманка товарищеской вольной жизни, или еще более понукала его к этому пустота и безынтересность его крайне грязной, пошлой и отвратительной домашней жизни. Вот что влекло его вон из дому, и от кого же? – от отца и матери, – да, да, от отца и матери! Дух неустрашимости и истинного геройства в ребенке не мог быть развит, когда он еще боялся прута, плетки, лешего, домового и наконец даже своего барина, или будочника, пришедшего за змеем. Отчаяния, с которым иногда бросается человек в опасности, Вася не только не понимал, а даже и не подозревал, что есть оно на свете! И выходит, что Вася резвый смотрел на все на это своими детскими глазами, и если шалил отчаянно, то не потому, что дух его отчаянно уже шалил, а просто: шалилось так – само, как и многое в детях делается так, то есть решительно без основания и без причин, собственно из побуждений посторонних, часто, часто вынуждающих из ребенка поступки, противные его воле. Звал же Зудилкин на Сибирку? Прыгал же Зудилкин с плотины в омут и мельницы под вершник? – ну, почему же не прыгнуть и Васе? – стыдно же и ему отставать от товарища! А если, например, Зудилкин становился над пропастью, заглядывал в нее смело и свистал, так почему же не встать над пропастью и Васе? Почему же учителю своему Зудилкину не показать, что мы тоже люди смелые и временем молодцы! Хотя, признаться, и самим нам страшновато еще, да почему же не похвастаться перед товарищем храбростью? – уж что для нас с Васей было страшнее Царь-реки, однако когда Зудилкин сказал презрительно: «Эх, ты, трусишко, больше ничего!» – то посмотрели бы вы, как мы с Васей храбро прыгнули в раковинку-лодку. Внутренне-то и очень-таки было боязно – чуть-чуть было не закричалось: «Ух!» Ну а по внешности перед Зудилкиным все-таки вышло очень храбро. Отчего же после того не спрятать, например, храбро хоть полштоф? – это дело полезное для учителей. Отчего ж, например, не слямзить у Юбочкина хоть табачку на трубочку? – это дело угодное для петербургского дяденьки. Отчего же не устроить и еще какую-нибудь штуку, когда ее велит устроить, положим, хоть добрый учитель Асаф? Ничего, можно, и для него можно устроить какую хочешь мерзость, особенно когда он еще скажет с просьбой: «Пожалуйста, уж, Вася, половчее обработай». Ну, и обработает Вася, ловко обработает. Ничего! можно, все можно: хоть за Оришкой сходить, и то можно, – просят. Учитель просит, – значит, изволь!
Но были за то минуты, которые выказывали Васю всего, и в эти минуты он вовсе не был похож на то, чем описан мой Вася во всех этих рассказах! И что такое в сущности мой Вася, отрешенный от всякого постороннего и внешнего влияния, – то я, пожалуй, сейчас представлю тебе, читатель. И как сильно было это, обхватывающее его грязью, влияние, и как мой милый ребенок тосковал своею прекрасною душою, под этим грязным и порочным влиянием, это видно будет из следующего случая. Вот он.
Были святки. Святки тогдашнего времени, особенно в провинции, проводились гораздо размашистее, нежели теперь. Неумолкаемая песня затягивается от обедни первого дня рождества, и растечется, и хватит она, широкая, раскатистая и неусыпная, пожалуй, и за крещенье туда на неделю! С сочельника еще задумывают Ташка и Мирошка, как бы половчее выворотить бараньи свои полушубки в медведя, и очень уж жалеют о том, что коротки барские полушубки, не закрывают они всего человеческого тела, не выходит и из двух порядочного Мишки, Мишутки, или Михайлы Иваныча косолапого. Полинька кисейная тоже уж начала шить себе костюм маркизы, с какими-то греческими панталонцами да тирольской курточкой и с таким попугайным хохлом на голове, что сама бабушка Чудиха, и та, смотря на костюм Полиньки-маркизы, покачала головой, да сказала решительно: «Ну брат-девка, какой ты хохол-то себе восстановила на голову, ай-ай! поди, я чай, барыни никогда и не хаживали в таких хохлах?» Все это ничего не значило, и замечания Чудихи-бабушки решительно остались без внимания! Сам петербургский человек, давно отрастивший себе эспаньолку, достал уж испанский плащ и готовился под новый год нарядиться испанцем. Он, для украшения, выдернул даже пять отличных зеленых перьев из хвоста Антошки долговязого, который уже, за старостию лет, готовился в именинный Васин пирог. Петербургский человек уже семь раз переменил струны на своей гитаре; так много было им работы во время этих святок, при похоронах золота,