Странники, идеалисты, бунтовщики. Русские писатели в поисках смысла жизни и ответов на вечные проклятые вопросы - Гэри Сол Морсон
Триктрак Юма
В романе Джордж Элиот «Мидлмарч», который, пожалуй, является величайшим философским романом, не написанным русским автором, писательница, склонная к афоризмам и мудрым философским отступлениям, пишет о роли идей в английском обществе. Абстракции завораживают некоторых персонажей, но рассказчик объясняет, что «действовать, исходя из убеждений, не полагается – это служит надежной защитой для общества, а также для семейной жизни. Разумные люди ведут себя как все, и если появляются сумасшедшие, их нетрудно распознать и избегать»[36]. У персонажа Элиот, Лидгейта, могли быть радикальные взгляды, отмечает она, но, «погревшись у французских социальных теорий, он не привез с собой запах паленого. Мы можем безнаказанно заигрывать с самыми крайними мнениями, когда наша мебель, наши званые обеды и наш фамильный герб, которым мы гордимся, неразрывно связывают нас с установленным порядком вещей»[37].
Такие суждения, несомненно, были свойственны Англии XIX века, однако у русской интеллигенции с установленным порядком вещей не была связана никакая «надежная защита». Следы «опаливания» были повсюду, и представители русской интеллигенции в реальной жизни и в литературе презирали нежелание применить радикальные идеи на практике.
Вероятно, замечания Элиот относятся к известному рассуждению Дэвида Юма о том, какое неустойчивое воздействие оказывают на умы смелые философские системы, подобные его системе. Дойдя до столь радикальной теории скептицизма, при которой жизнь кажется немыслимой, Юм замечает:
«Пока наше внимание сосредоточено на рассматриваемом вопросе, преобладание может принадлежать философскому, теоретическому принципу; но в ту самую минуту, как мы дадим отдых своим мыслям, природа возьмет свое и повлечет нас обратно, к нашему прежнему мнению. Мало того, иногда ее влияние так сильно, что она может остановить нас посреди самых глубоких наших размышлений и помешать нам вынести все следствия из какого-нибудь философского мнения»[38][39].
В конце первой книги «Трактата о человеческой природе» (A Treatise of Human Nature) Юм впервые говорит о парализующем ужасе, который способен охватить того, кто примет его заключения близко к сердцу, а затем добавляет, что сделать это не может никто:
«К счастью, если разум не в состоянии рассеять эту мглу, то для данной цели оказывается достаточной сама природа, которая исцеляет меня от этой философской меланхолии, от этого бреда, или ослабляя описанное настроение, или же развлекая меня с помощью живого впечатления, поражающего мои чувства и заставляющего меркнуть эти химеры. Я обедаю, играю партию в триктрак, разговариваю и смеюсь со своими друзьями; и, если бы, посвятив этим развлечениям часа три-четыре, я пожелал вернуться к вышеописанным умозрениям, они показались бы мне такими холодными, натянутыми и нелепыми, что я не смог бы заставить себя снова предаться им»[40].
Если бы «сама природа» оказывала на русскую интеллигенцию такое же воздействие, как на Юма, русская история могла бы пойти по другому пути, и тогда русский идеологический роман вряд ли бы появился. Скорее всего, Россия бы не приняла большевизм или любой другой катастрофический «философский теоретический принцип». Вряд ли тогда людям жилось бы лучше, но зато мы бы не увидели истинных последствий применения экстремальных принципов. Мы бы почти ничего не знали о том, как доктрины (или химеры) способны коварно завладевать нашим сознанием, индивидуальным или коллективным.
Вместо смягчения философского энтузиазма русская «природа» только усилила его. Быть русским означало быть неумеренным. Благоразумие предназначено для англичан, а осторожность для немцев. Некоторые русские мыслители гордились этим национальным свойством. Герцен хвастался, что, в отличие от европейцев, русские никогда не остановятся на полпути, никогда не устроят революцию, чтобы сменить одного правителя другим, и никогда не будут довольствоваться простыми либеральными реформами. Для них свобода, сдерживаемая законом, вовсе не свобода, а постепенные социальные изменения представляют собой безнравственную терпимость к несправедливости. Поэтому зло должно быть уничтожено одним ударом.
Именно в России появился первый перевод «Происхождения видов» (On the Origin of Species), но часто повторявшееся Дарвином утверждение, что природа не совершает «внезапных скачков», вызывало недоверие. Постепенность может быть по душе жителю Запада, объяснял Герцен, но русские никогда не примут компромисса, мещанского счастья и сдержанных идей. «Россия никогда не будет juste-milieu[41]. … Мы, может быть, требуем слишком много и ничего не достигнем»[42].
Достоевский отмечал, что когда образованные русские приобщались к западным идеям, что они делали самозабвенно, то совершенно видоизменяли их, открывая (т. е. изобретая) «русскую сторону их учений». «Это смешное слово “о русской стороне их учений” пусть мне простят, единственно потому, что эта русская сторона этих учений существует действительно. Состоит она в тех выводах из учений этих в виде несокрушимейших аксиом, которые делаются только в России; в Европе же возможность выводов этих, говорят, даже и неподозреваема»[43]. Шла ли речь о Дарвине, Милле, Штраусе, Бокле или даже специалистах в области естественных наук, которые не осмеливаются выйти за пределы своей сферы, русские мыслители пропускали их идеи через «русскую призму», по удачному выражению Джозефа Франка[44][45].
Прежде всего, заимствованная идея переносилась из одной сферы в другую, затем ей придавали как можно более абстрактную форму, делали на ее основе самый радикальный вывод, какой только можно представить, после чего, как правило, использовали ее для объяснения какой-либо утопической идеологии, и наконец, эта идея ложилась в основу радикальных действий, таких как терроризм. Если две радикальные партии расходились во взглядах, каждая из сторон прибегала к этим русифицированным европейским идеям, чтобы обрушиться с критикой на противника. «Бедный Авенариус, – писал Николай Бердяев, – и не подозревал, что в споры русских интеллигентов “большевиков” и “меньшевиков” будет впутано его невинное и далекое от житейской борьбы имя. … Европейские философы … и не подозревают, какую роль они играют в наших кружковых, интеллигентских спорах и ссорах, и были бы очень изумлены, если бы им рассказали, как их тяжеловесные думы превращаются в легковесные брошюры», которые вдохновляют на революционные действия[46].
Крайности порождали еще большие крайности. Подобно тому как в романах Достоевского, где скандал, являвшийся кульминацией сцены, приводил к еще более крупному скандальному происшествию, которое, в свою очередь, разжигало еще более грандиозный скандал, всегда существовала возможность для более экстремального поступка. Действуя в соответствии со своей теорией оправдания убийства, Раскольников, герой «Преступления и наказания» Достоевского, убивает старуху-процентщицу и ее сестру. Он уверен, что «необыкновенные люди», такие как Солон и Наполеон, не только могут, но и должны совершать преступления, если это идет на благо великой идеи. Это само по себе кажется ужасным. И все же Порфирий Петрович, следователь, занимающийся делом Раскольникова, замечает: «Еще хорошо,