Прогулка не будет скучна. Этюды о стихах - Борис Рогинский
В сознании многих он перестал быть поэтом, сошел с ума и умер задолго до своей физической смерти. Но для себя он привык умирать каждую бессонную ночь. Как остроумно заметила Ирина Сурат, если сон – репетиция смерти, то бессонница – репетиция предсмертного суда. Этот суд совсем не высокопарен. У каждого он свой, но свидетели, в общем, одни и те же. Шлафрок, колпак, чубук, туфли.
Шлепанцы и запах перегарау постели каждого стоят.Что нам делать долгими ночами,что нам делать с бедной головой,делать что с руками и ногами,что поделать с собственной судьбой.От двух бессонниц Пушкина пошли все бессонницы русских поэтов (и этим наблюдением мы также обязаны Ирине Сурат). Ямбическое «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день…» – похоже, писал человек не во всех смыслах смертный) начинается с прогулки (ср.: «Когда за городом, задумчив, я брожу…»), а завершается отвращением к пройденному пути. И героическим отказом эту прогулку аннулировать. Отказ от забвения преодолевает смерть и хаос. Но дело не только в отказе – поступке нравственном. Мрак с самого начала обречен рассеяться – ритмом, дыханием. Долгим дыханием.
Смерть и хаос – вещи космические, мы это знаем и без Тютчева, и без Рильке. Другое дело – «жизни мышья беготня». В хаосе и смерти для Пушкина есть смысл, хоть и малоутешительный. А в «беготне» приходится его искать. Как и в кружении «будто листья в ноябре». Как и в действиях «непроворного инвалида». В этих хореях Пушкин слышал гнетуще-безличное. А мы слышим еще какую-то механику. Будто в такой бессоннице человек даже дышит не сам, а через аппарат. Разит уж прямо романтизмом: то ли «Городок в табакерке», то ли «Песочный человек». Конечно, для нас, не для Пушкина: «Не для него, для нас течет / Забвений страшная вода / Осенней ночью, под дождем / Из жалкой жизни мы уйдем / Неведомо куда» (Стратановский). Уж не марионетка ли я, неважно чья, судьбы, Бога, страха, запоя, старости? И что все-таки делать с частями тела, будто одеревенелыми?
Эти две бессонницы укоренились в русской поэзии.
«Воспоминание» ведет к вигилиям – они гораздо старше этого воспоминания и даже старше бессонницы. Как «Урания старше Клио». Это бодрствование Дон Кихота на постоялом дворе перед посвящением в рыцари. Лир в степи. Святой Иероним в пещере. Всякий сторож с колотушкой или берданкой. «Брат, столько лет сопутствовавший мне». Небезызвестные «тугие паруса». Даже и кокетливое ахматовское: «Отчего мне так легко с тобой?» Да, и «Колыбельная Трескового мыса». И «Лоция ночи» Елены Шварц. И немыслимое трансатлантическое странствие ночной души в «Песне побережья» Охапкина.
«Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», со всем своим мужеством и исследовательским пафосом ведут всё же к кошмару, удушью и всякого рода обывательским страхам. Ведь пресловутые монологи – на этот раз Гамлета и Макбета, который известно, что зарезал, – если и не были, то в XIX веке превратились в бормотание страдающего расстройством сна («он мягко стлал – да жестко спать»). И тут первый Тютчев, с его истерикой: Час! Глас! Оплакивает нас! Повесть! Совесть! Анненский тоже любил эту рифму: «совесть-повесть». Анненский – абсолютный чемпион на дорожке кошмара и удушья. Да, сон – репетиция смерти, но непонятно, что страшнее – умереть/уснуть или не спать, считая подушки: одна или две, одна или две. Задел этот хорей по касательной и фиолетовые руки на эмалевой стене, а рикошетом отскочило в ночную Канонерку, в тот конец ее, где складывали промерзшие трупы: «Бледный круг ночной эмали, / Проржавевший от бессонниц / И простудного томленья / Перламутровой луны ‹…›. А за стенкой кто-то пьяный, /В зимней шапке и калошах / Тыкал в клавиши роялю / И смеялся». Делаем два шага назад, через две мировые войны – снова к Зенкевичу. У него попроще, но и афористичнее, чистый Гейне: «И сон – как смерть, и точно гроб – постель, / И простыня холодная – как саван, / И тело – точно труп. Не на погосте ль, / Как в склепе, в комнате я замурован?» Какая уж там Урания, скорее облезлая позолота Ор на каминных часах. Эти самые Оры победили Уранию, украв у страдальцев все пространство «земного шара». Тут, на Зенкевиче, все и кончилось (если не считать рикошета).
В двадцатые годы, даже и раньше, вторая, кошмарная линия заглохла. То ли оптовая смерть и адская усталость излечили гамлетизм, то ли «четыре серых», уйдя в океан и в ночь, действительно сделали мир «заманчивей и шире». То ли часы с боем уступили место радиоприемнику. Смерть стала доступнее и проще. Время, со всеми его жуткими атрибутами, косой и песочными часами, оказалось потеснено пространством. Переживанием этого, собственно, и спасался Мандельштам в Воронеже: «Наушники, наушнички мои!» Молчи, металла голос погребальный. Вступает новый голос – голос страны и мира, голос сводок и новостей, учреждений и фабрик. Маяковский, сердито ворча на муть и белиберду, что заполнили советский эфир, неожиданно выдает:
Наконециз терпениявывели и меня.Трубкудушý,за горло взявши,а на меняпосыпались имена:Зины,Егора,Миши,Лели,Яши!Понятен каламбур? Из-за помех часто приходилось повторять по буквам. З-Е-М-Л-Я. Да, ни много ни мало вся земля, весь земной шар. А Вознесенского почти через сорок лет от бреда и ахинеи антимиров спасает зеленый глаз кота-приемника. Переход от ходиков к радио (в данном случае – к ночной программе Виллиса Кановера) в 1961-м зафиксировал Бродский:
Металлический зов в полночьслетает с Петропавловского собора,из распахнутых окон в переулкахмелодически звякают деревянные часы комнат,в радиоприемниках звучат гимны.Все стихает… ‹…›Играй, играй, Диззи Гиллеспи,Джерри Маллиган и Ширинг, Ширинг,в белых платьях, все вы там в белых платьяхи в белых рубахах…«Nachtmusik» Вензеля сознательно ни за кем не следует. Но стихийно воспроизводит хориямбическую раздвоенность русской бессонницы. Она начинается сниженными, ироничными, но всё же сетованиями «второй линии». Высокое тютчевское «мы» звучит с оттенком общечеловеческого экзистенциального отчаяния.
И тут вдруг ямб. Веселый, прогулочный, маршаковский – почти голос конферансье. «Вот вам старик Армстронг». «Вот черная старуха Фицджеральд». «А вот наш местный, наш Утесов Леонид». «Вот вам» – кому? Вензель три года, повторяю, в ситуации «автоареста». Так он называл добровольный отказ от всех человеческих связей. «С осени 1994 по весну 1997 года, испортив себе интенсивным пьянством и еще одним обстоятельством нервы до такой степени, что боялся ходить по улице, я пробыл дома, ни разу не выйдя из квартиры далее дверей лифта. Боялся я в этот период и телефонных звонков, хотя часто вспоминал стихотворение Пушкина про бедного Ваню, который проявил столь позорную трусость, проходя ночью через кладбище» («Жизнь Хокусая»). «Вот вам» (почти