Переселенцы - Мария Панфиловна Сосновских
– Из-под Елани я.
– У! Дальной! Я поближе, знаменской. Всю жисть по ярмаркам. Ране ямщичал, когда молодой был. Грузчиком в обозах у купцов робил, тыщи, многие тыщи, брат, возле оглобли выходил. Везде бывал с обозом. Аж в Китай за фарфором, за шелком, за чаем ездили. В Сибири много раз был, орехи везли, меха. У самоедов был, да всего и не перечислишь. Из Конды рыбу возили, чуть не изгиб в дороге. А вот поди ты – восьмой десяток пошел, а ишо и Капишке в дворники сгодился. Так бы оно ничего, да вот за лошадей боязно. Пойду погляжу ишо!
– Я тоже пойду, спасибо, дед, отогрелся. Может, и мой хозяин скоро выйдет. Заругается, что я не у подъезда.
– Да не беспокойся, вынесут, яко труп, пьяного-от.
– Нет! Он много не пьет, знат меру!
– Все они знают меру! Подлецы! Погибели на них нет! Кровопивцы!
– Ладно, дед, отворяй ворота, поеду, буду мерзнуть у подъезда, так надо.
– Ин дело твое, выезжай.
Гости уезжали и приезжали до поздней ночи. Митрич помогал усаживать в кареты пьяных господ, отворял и затворял ворота, встречая новых приезжавших гостей. К утру работы стало меньше. Лошадей осталось несколько пар, напоил, подбросил сена, пошел в избушку. Девочка по-прежнему спала на лавке. Личико ее порозовело в тепле. На лоб упала прядка льняных волос, от густых длинных ресниц на глаза пали темные тени. Пухлые детские губки вздрагивали во сне.
Старик вспомнил свою младшую внучку в деревне. Сердце сжалось от боли и обиды, на глаза навернулась слеза. Сколько их, таких бедных обездоленных детей, по всему миру мается так. Подрастет и станет добычей притона Капишки, а потом, через время, больных, уже никуда не годных хозяйка выгоняет на улицу. Многие кончают самоубийством или спиваются и бродят, шатаются по улицам, их и в работницы никто не берет. Да и какие из них, к лешему, работницы: обнаглеют, обленятся, сопьются, потеряют не то что женский, вообще человечий облик. Все они почти с дурной болезнью, с проваленными носами. Ну куда они годны? Смотришь, и сорока еще нет, а уж глубокая старуха сидит в праздник на паперти и гнусавым голосом тянет: «Православные, подайте на пропитание!» И какая-нибудь восьмидесятилетняя деревенская сердобольная старушка протянет ей копеечку или калачик: «На, болезная, поешь, несчастная». Разве это жизнь?! Эти дома отнимают всё – и молодость, и красоту, и здоровье. Превращают молодых красивых девушек в больных безобразных калек.
Думы старика были прерваны криком ямщика и стуком в ворота:
– Эй, Митрич, пусти, иду запрягать лошадей купца Бутикова. Сам хотел приехать, да за мной послали, пьян, говорят, шибко, одного не отпускают.
– Заходи не то!
– Ох и народищу везде, шумит, гремит, брат, Ирбит-город. Всю ночь не заглыхает, нет ему угомону. Идет ярмарка-то в гору! Ох, матушка, миллиардами ворочает!
Митрич подходит к Манефе и осторожно трогает за плечо:
– Беги-то ты домой, девонька, уж рассветало. Можа, мамка-то вырвется на часок проведать вас. А то, неровён час, хозяйка и сюда заглянет.
Манефа открывает глаза и быстро вскакивает. Дворник выпускает ее через калитку. Сам начинает подметать двор, убирать конский навоз из-под навесов и конюшен. Спешит навести чистоту и порядок. Манефу сразу до костей пронизывает холодный северный ветер, забирается под лохмотья. Она быстро перебегает дорогу, бежит домой. С матерью и маленьким братишкой Васькой они снимают в подвале маленькую комнатку с одним подслеповатым окном на улицу, как раз напротив Капишкиных домов.
Когда в комнате истоплена печь, стены кирпичного подвала покрываются, как бисером, капельками воды. Вода начинает струйками стекать с подоконника. Манефа стирает тряпкой воду и взбирается на подоконник. На улицу выйти нельзя, собачий холод. И она часами сидит на подоконнике, разглядывая ноги прохожих.
За дощатой перегородкой высотой аршина в два, некрашеной и прокоптелой, надрывно кашляет нищая безродная старуха Власьевна. Кашляет и ворчит про себя: «Экая хворость на меня напала, однако, не встать, пролежу всю ярманку».
Третья каморка в подвале, с окном во двор, почти темная. В ней живет нищий старик Ионыч, запойный пьяница. Ионыч, кроме милостыни, еще подрабатывает. На днях заработал где-то семишник и некстати запил. Теперь лежит на соломе в углу своей маленькой каморки и орет во сне несусветную чушь да бьет кулаками в дощатую перегородку.
– Видно, уж допил до чертиков, старый хрен! – говорит Власьевна. – Замолкни, свинья безрогая, а то не вытерплю, съезжу ухватом по твоей глупой лысой башке! Надоел всем, лихоманка его понеси! Дров вчера не принес, топить седни нечем, а та госпожа и не кажется домой вовсе, даром што тут двое робят голодных замерзает. Другая бы на ее месте домой хотя бы объедки приносила, а она нет, самой бы только нажраться да напиться. Совсем одурела баба.
Ваське скоро три года, но он не ходит. Сидит или лежит, живот у него непомерно большой, и ест он много. Чуру не знает, так говорит про Ваську Власьевна. Но Манефа знает, что больше всего Васька живет голодом, потому что дома редко бывает какая-либо еда. Васька, наревевшись до хрипоты, лежит и смотрит печальными глазами в одну точку, и кажется, что будто он уже умер. Но какая-то сила все еще поддерживает его жизнь. Такие же, как у матери, синие васильковые глаза полузакрыты, запали в глазницах, под ними темные тени. Огромный живот колышется, значит, Васька еще жив. Кривые, тонкие, как ниточки, ножки подогнуты. «Куриная» грудь с острыми ребрами выпирает из-под ветхой грязной рубашонки. Мальчик так и не научился говорить за три года своей полуголодной жизни. Но если бы его поместить в добрые условия, он был бы хорошим ребенком. Он не был идиотом, он узнавал мать, радовался, когда подбегала к нему Манефа или старуха Власьевна брала его на руки. Но из-за