До последнего часа - Марина Владимировна Лебедева
– Ну и как, заглянул?
– Куда?
– В вечность эту?
– Не только заглянул, а даже дверь открыл.
– Это как?
– Тяжко мне это вспоминать… – пытался избавиться от расспросов Михаил.
– Говори, раз начал. Всё равно времени вагон.
– Хорошо, – нехотя согласился Михаил, – слушай. Помнишь, я на немецкую разведку нарвался? Порезали меня тогда здорово, хотели о дислокации войск поговорить, но мне что-то собеседники не понравились. Я стал то ли сознание терять, то ли с душой прощаться… Боли уже не чувствовал. Будто бы встал и пошёл через лес, а там – башня. Подхожу, а подъём, как… – он стал подыскивать нужное сравнение, – как горка крутая. Я и так, и эдак, – не могу подняться: ноги скользят и всё тут. А я понимаю, что мне очень нужно туда попасть. Зашёл я немного сбоку и про Бога вспомнил. Но как разговаривать с Ним – не знаю. Кроме «разрешите обратиться, товарищ Бог» ничего в голову не приходит. Я о Нём думаю и говорю так, по-простому: «Дай мне руку Твою», – а сам руку вперед протягиваю. И вдруг мне под этой горкой ступеньки показались. Это как трава под снегом: её не видно, но она есть. Я поднялся на небольшую площадку, а там два монаха сидят, бородища до колен, и у каждого длинные списки в руках. Посмотрел на меня один и говорит так, будто я ему знакомый: «А, это ты? Сейчас к нам этим путём редко приходят. Всё больше оттуда», – и кивнул в сторону тёмного коридора. А оттуда целый полк солдат появился. Идут строем, израненные, лица усталые, серые от пыли. И в дверцу узенькую, что наверх ведёт, шеренгами… Как они прошли, ума не приложу. Я туда даже боком не втиснусь. Но я уже понял, как туда попасть. Только хотел сказать свой «пароль»…
– «Дай мне руку Твою» что ль? – высказал свою догадку Сашка.
– Не перебивай, это и ежу понятно. Так вот, меня монах спрашивает: «Тебя куда записывать, за здравие или за упокой?» Меня как током шарахнуло. Я понял, что солдаты те – убитые, а жизнь моя на волоске висит. Мне так захотелось в ту дверь войти… Я понял, что за ней – вечность. А другой монах ему отвечает: «Его брат Дионисий (дядька мой) уже о здравии записал до конца войны, да и мать за него просит». Короче, очнулся я уже в госпитале. Всё зажило, как на собаке. С тех пор у меня уже нет такого страха смерти, как раньше. Это что-то вроде экзамена. Последнего. А потом: или – или…
– Как же ты всё стерпел… тогда? – осторожно спросил Сашка. Чувствовалось, что он давно хотел задать этот вопрос, но не было подходящего случая.
– Сначала ненависть помогала. Ну, думаю, если бы освободился, то кишки бы через нос выпустил гадам.
Я даже испугалась его слов, настолько страшно они прозвучали.
– А потом… потом вдруг вспомнил дядьку своего. Сколько он перенёс… почти всех близких потерял, а злым так и не стал. Слова его вспомнил: «В любви нет страха, совершенная любовь изгоняет страх»[5] – и молчал уже по любви… К маме, пацанам своим… Стоило мне только кивнуть в сторону оружейного склада – полчасти бы взлетело. Родина, Сашка, это не место, отмеченное на карте, а люди, простые люди, васильки на лугу, птахи всякие… Да что там птахи, мне дорог даже камень, о который я в детстве коленки расшибал, когда в футбол гонял. И я хочу, – голос его натянулся, как струна, стал жёстким, – чтобы мой сын об него коленки бил, а не какой-нибудь Фридрих. А для этого я есть не буду, спать не буду, а сволочь всякую зубами рвать буду… – И уже совершенно спокойно выдохнул: – И всё это по любви.
– А если бы мать твою к стенке поставили?
– Я офицер, – как-то сдавленно прохрипел Михаил, – я присягу давал… Цена моей слабости – много жизней. Но это… страшный выбор.
– Ну, тогда я за Родину спокоен. С таким героем не страшно.
Михаил саркастически хмыкнул:
– Герой… А это смотря с кем сравнивать. Если с Гитлером – то хоть портреты пиши и по праздникам вывешивай.
Но Сашка пропустил его слова мимо ушей и с любопытством спросил:
– А чего же ты в дверь не вошёл?
– Стыдно стало, – поникшим голосом ответил Михаил, – я ведь пьяный тогда был. И здорово. У сына старшины ножки обмывали. Дообмывались… А то бы я с четырьмя фрицами не справился что ли?
– Так в тебя не стреляли?! – с удивлением воскликнул Сашка.
Михаил ответил не сразу, говорил он медленно и глухо:
– Это майор наш придумал… Чтобы меня от трибунала отмазать.
– И ты молчал?!
– Думаешь, легко в этом признаваться?
– А зачем сейчас говоришь?
– А чтобы ты не думал, что у меня за спиной крылья растут.
Сашка долго сердиться не умел и, вспылив, сразу остыл:
– А что ещё тебе монахи сказали?
– Больше ничего. Правда, когда я уходил, то заметил надпись на стене. Она, как живая, двигалась, будто специально, чтобы я прочитал. «Кто ны разлучит от любве Божия?»
– Непонятно что-то.
– Ны – значит нас, остальное там всё понятно. Вот смотри, я, например, не люблю, когда у девушки ноги кривые. Понимаю, что глупо, но не люблю и всё. А Ему всё равно: кривые, прямые или их вообще нет.
– А при чём тут ноги?
– Да ни при чём! Просто… – Михаил пытался подобрать слова, – короче, Ему что сволочь, что герой, Он всё одно любит и ждёт до последнего часа, что в Его сторону повернёшься.
Вдруг, замолчав на полуслове, Михаил предупредительно приложил указательный палец к губам. Мы насторожились: со стороны поваленных прошлогодним ураганом молодых сосенок послышался шорох, и вскоре показался крепенький паренёк в сером картузе и полинялой курточке. Он шёл уверенно, никого не опасаясь.
Михаил лёгким кивком головы уточнил у меня, тот ли это человек, нацепил повязку полицейского, закинул на плечо немецкий «шмайсер» и, одними губами шепнув «я пошёл», ловко выпрыгнул из ложбинки. Он отряхнул с себя прилипшие травинки и свистнул, привлекая внимание прохожего.
– Эй, слышь, пацан?
Парень остановился и повернул голову. Михаил вразвалку приближался к нему, на ходу задавая вопросы:
– Ты что ль Долматов? Ты это… не спеши. Мне от обер-лейтенанта до тебя порученьице будет. А ты чего это без прикрытия? Башня съехала или смелый такой?
Парень ошарашенно на него смотрел,