» » » » Не место. Роман - Наташа Гринь

Не место. Роман - Наташа Гринь

1 ... 9 10 11 12 13 ... 40 ВПЕРЕД
Перейти на страницу:
первым?) видом на весь Париж. А может, и с местом, где, кажется, бывала, и не раз, в каких-то из своих прошлых жизней, иначе как объяснить особо сильное чувство именно к этой секвойе, самому высокому дереву не только Новой, но и всей Земли. В России секвойи не растут, для них слишком холодно, нужен климат потеплее – как здесь, где гибнут дворцы и империи, но только не живое, что их окружало, – живое будет стоять. На открытке с видом Обсерватории – старого Медонского дворца, – отправленной кому-то куда-то 17 мая 1904 года, она, моя секвойя, уже совсем большая, стоит, наблюдает.

Это место мало кто знает. Пригородом парижане особо не интересуются, туристов провозят мимо, дальше – в Версаль. А те немногие избранные, кому посчастливилось жить здесь, ходить здесь, растить здесь детей, наверняка не могут, как мы, полулюди-полупризраки, отколовшиеся от своей мертвой земли, путешествовать во времени и пространстве, пересекая эти почти по-сельски тихие улицы, где что ни сворот, то событие, вспышка чьей-то истории. Они не могут, просто не умеют, ведь дважды не везет. Проходя мимо дольмена, где обычно малолетний сын поэта, если они отправлялись на прогулку вдвоем в местный парк, прыгал на мать с высоты этих камней, прямо ей в руки, что-то громко крича, я замедляю шаг, рассматриваю его медленно и по-уральски – мне-то ли, выросшей там, где сотни таких каменных столов, затерянных в молчаливых влажных лесах, веками напоминают земле об ушедших предках, ставших ей удобрением, не знать, как выглядят настоящие дольмены. Эти свалены друг на друга как-то неестественно, очень по-книжному, не как было дома, – без стихии и без башенок из маленьких камней, ториков, как их у нас называют, – по негласным правилам Урала любой, кто прошел мимо дольмена, должен оставить на нем небольшой камень, в память о том, кто когда-то давно здесь был, жил и умер. Такие оставленные камешки вырастают потом в целые башни, памятные сталагмиты, и если становятся слишком высокими, неустойчивыми, рушатся от ветра и веса, то прохожие строят новые – кладут другой первый камень будущей соседней башни.

Так случилось, что у нашего поэта, после отъезда из Москвы, Берлина, Праги и, наконец, Парижа, поселившейся здесь в Медоне, рядом, буквально через пару улиц от парка Обсерватории, своей могилы нет. Как нет ее и у ее сына, убитого землей, которую он, рожденный в Чехии и выросший во Франции, считал своей родиной и где никогда бы не смог прижиться, даже если бы остался живым. Как нет ее и у его отца – человека с большими, во все лицо, серо-зелеными, как зимняя вода, глазами, чья фамилия – Эфрон – звучит мне шпагой, режущей воздух. Из них из всех только у дочери, за свою жизнь немало хлебнувшей из моря слез, она есть – скромный памятник из серого камня на кладбище в Тарусе. Я закладываю на этот медонский дольмен первый камень памятной башни – их башни, их торика – и произношу заклятие, чтобы все тире вышли из этого текста в жизнь и превратились в веревку, в линию, в мост – длиной в три тысячи километров, в восемьдесят с лишним лет – и обвязали тела отца, матери и сына, раскиданных по родной земле. Пусть отныне этот дольмен, раз нет у них, мертвых, своего места, станет их надгробным камнем, кенотафом, где живые смогут составить торики и так подать им знак – мы вас помним.

Что бы кто ни говорил, но есть что-то мистическое в местах, что нас окружают, особенно там, где мы растем, вырастаем, впервые трогаем воду, камень или кору деревьев. Или – пробуем новую жизнь, эмигрируя, что давно уже считается если не насильным возвращением, то резким прыжком в детство с его растерянностью, беспомощностью, онемением. Здесь, в Медоне, семью поэта помнят не только парковый дольмен и большой сказочный лес, где они любили гулять, бегать наперегонки и собирать хворост, много кто еще помнит. Взять хотя бы нынешнюю хозяйку ее первой медонской квартиры по адресу Bellevue, 31, Boulevard Verd, где они жили все вчетвером, деля дом напополам со знакомой по чешским Вшенорам – актрисой Александрой Туржанской, казавшейся поэту тихим озером, и ее сыном Лёликом, мечтавшим стать музыкантом. Уютный старый дом с башенкой в два этажа, по-сельски спокойная улица, решетка и небольшой отсыревший сад – все и сейчас как было при них. Я не звоню в звонок у калитки, этой мысли у меня даже и не возникает, ведь это не музей, а жилой дом, я просто смотрю с улицы, как внутри, за окнами в белых рамах, в стойком табачном дыму двигаются их фантомные тени, как прямо посреди гостиной, где уже ходят по-французски, не снимая уличной обуви, стоит огромное помойное ведро, смердящее на все комнаты. На деревянном столе, служащем семье и обеденным, и рабочим, раскиданы листы и тетради, поверх – грязные, уже остывшие тарелки (ели гречневую кашу) и стружки от карандашей. Кто-то скажет – ужасный беспорядок, а по мне – вполне сносно, да, просто и скромно, от порядка – едва-едва, но и чего особенного ждать от семьи эмигрантов из бывших людей, где все сплошь гении, кого ни возьми. Если бы не обстоятельства, эмиграция, нищета и самое страшное – возвращение туда, откуда бежали, старшая дочь поэта – Аля, Ариадна – единственная, кто уцелел из всей семьи (благодаря своему имени?), наверняка тоже стала бы большим автором, матери – ровней, а ее брат Георгий, тот самый мальчик с фотографии, которого дома по-кошачьи звали Мур, несомненно, закончил бы жизнь известным художником, с таким-то талантом, и авторучки, которые он маниакально коллекционировал в СССР (они напоминали ему о Париже), после его смерти, скажем, году в 2007‑м, а может, даже и позже, выставлялись бы в музеях и продавались бы на аукционах, как и полагается жанру.

Но ничего из этого не произошло, и четырехпалубный грузопассажирский теплоход «Мария Ульянова», в июне 1939 года заглотивший оставшуюся половину уже разорванной семьи Эфронов, средних лет женщину и ее подростка-сына, чтобы перевезти их из нормандского Гавра в советский Ленинград, как из будущего в прошлое, – единственное, что я вижу на этом воображаемом снимке, где качающееся море, несущее судно, превратилось в бельмо. Интересно, всходя тогда на борт теплохода, думал ли наш поэт, как и я, немного веривший в мистику, особенно в ту, что связывает места со временем или наоборот, о том, как все странно. О том, что вот эти следы давних порезов на руках, царапинки, приехавшие с ней во Францию – оттуда, из далекого далека, теперь уродливо именуемого СССР, какие-то хранимые телом, может, еще с одноэтажного московского деревянного дома с Трехпрудного переулка, 8, где поэт родилась и где, кажется, летом двор зарастал высокой зеленой травой; другие – с дома у Старого Пимена, тоже, как и родительский, не сохранившегося, с женской гимназии на Садовой-Кудринской, по пути до которой, когда приходила весна, можно было собрать небольшой букетик подснежников, с первой своей квартиры на Сивцевом Вражке, где всегда было шумно и весело, наконец, с Борисоглебского переулка – последнего московского и в целом русского пристанища, о том, что все они спустя семнадцать лет возвращаются теперь обратно. О тех зернах, что так и не прорастают, куда их ни закинь. Ведь ветер был сильнее. О том, что двумя годами ранее, в сентябре 1937 года, на этой же «Марии Ульяновой» из Франции в СССР был вывезен другой белый генерал, похищенный агентами НКВД, Евгений Миллер, сменивший на посту убитого в Медоне Кутепова. На этот раз французское расследование было чуть более тщательным, чем семь лет назад, обошлось даже без экстрасенсов, и картина произошедшего перепечатывалась из газеты в газету: 22 сентября 1937 года, в день исчезновения генерала Миллера, возглавлявшего Русский общевоинский союз белой эмиграции,

1 ... 9 10 11 12 13 ... 40 ВПЕРЕД
Перейти на страницу:
Комментариев (0)