Евгений Шварц. Судьба Сказочника в эпоху Дракона - Наталья Александровна Громова
Кто спросит? Когда? В христианской вселенной Шварца это совершенно ясно: зло обязательно предстанет перед Высшим судом.
В стихотворении “Страшный суд” Шварц выстраивает вереницу фигур – от вечных образов до советских “типов”. Среди них – Клавдия Гавриловна, она спускается с горы, не успев отоварить карточки, из её авоськи торчит картошка. Она пока жива и походя ругает каких-то евреев-“филистимлян”.
Но совсем скоро она окажется в длинной очереди, неизвестно куда ведущей – в Ад или Рай. Где будут возмущаться, что кто-то прошёл в Рай без очереди. И тот самый мальчик-филистимлянин узнает её и будет утешать, говоря, что если она не попадёт в Рай, то ей обязательно будут оттуда слать посылки.
Ад зиял слева,
С колючей проволокой
Вокруг ржавых огородов,
С будками, где на стенах
Белели кости и черепа,
И слова: “Не трогать, смертельно!”,
С лужами,
Со стенами без крыш,
С окопными рамами без стёкол,
С машинами без колёс,
С уличными часами без стрелок,
Ибо времени не было.
А про Ад в очереди говорили:
“Ад – только для ответственных”.
– Не радуйтесь, Клавдия Гавриловна, —
сказал мальчик-филистимлянин, улыбаясь, —
Кто знает, может быть, и мы с вами
За что-нибудь отвечаем!
– Нет, вы просто богатырь, Семён Семёнович! —
Воскликнула Клавдия Гавриловна, —
Шутите на Страшном суде!..
Так заканчивается это необычное стихотворение.
“Кто же из таких, как она, может быть за что-то ответственен в Советской стране? Разве они подсудны?” – с горькой иронией отвечает ей Евгений Шварц.
Это стихотворение, написанное верлибром, продолжает размышления Шварца о мере ответственности людей за происходящее. Можно ли спрашивать с Клавдии Гавриловны, матери пятерых детей, с её прижизненным адом, за то, что она ненавидит, ругается и злится на весь мир?
Мы видим, что мальчик, превратившийся из Сани в Семён Семёновича, её жалеет и прощает. Обещает ей посылки из Рая, потому что понимает, что она туда не попадёт.
В неопубликованных страницах дневника Шварц рассказывает, как возникло это стихотворение.
“Я свернул в лес и стал сочинять о встреченных стихи. Очень при этом жалел и чужих и своих… на Страшном суде, где они как современники стояли рядышком в очереди.
Оттуда был виден ад. Он был похож на городскую окраину с погибающими огородами, с мотками колючей проволоки и битым кирпичом, с запахом падали. В очереди ходили слухи, что в рай мало кто попадёт. И мамаша сказала: ладно уж! Видно, такое нам житьё вечно, в аду. Но дети попадут в рай. Это хорошо, но я ужасно буду за ними скучать. Но я уже примирилась с этим. Слышите, Сёма? Слышите, Нюра?
И Нюра, та самая, в юбке с известкой, отвечает: ‘Но я никогда не примирюсь’. Пусть меня по земному судят: ‘что я сделала? за что в ад?’ – ‘Не будем шуметь раньше времени, – говорит Сёма. – А вдруг нас всех Бог простит?”
Сейчас всё это выходит хуже. А тогда на ходу мне понравилось” [125].
Вереница советских людей, ожидающих Страшного суда, могла бы стать фреской в какой-нибудь капелле будущего. А мальчик-филистимлянин, наверное, был бы изображён с лицом Евгения Шварца.
Возвращение во тьму. 1946–1949
1946 год остался в памяти интеллигенции навсегда. После речи Жданова и постановления о журналах “Звезда” и “Ленинград” произошёл резкий поворот от едва наметившейся послевоенной оттепели к новому ужесточению цензуры и диктата партии по отношению к культуре. Тринадцать директивных пунктов постановления сводились не только к искоренению “отдельных недостатков” в литературе (на примере творчества Ахматовой и Зощенко) – это был сигнал: страна снова возвращается к борьбе с внутренними врагами.
В постановлении, в частности, говорилось: “…Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Её стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадочничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, ‘искусстве для искусства’, не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодёжи и не могут быть терпимы в советской литературе”.
От всех писательских организаций требовались выступления с поддержкой постановления и разоблачением Ахматовой и Зощенко.
Евгений Шварц присутствовал в Смольном и видел всё своими глазами. Но в дневнике оставил лишь несколько фраз: “Много событий произошло за это время. Состоялось решение ЦК о ‘Звезде’ и ‘Ленинграде’. Я был на докладе Жданова в Смольном. Потом уехал в Сочи с Катей. По дороге заметил ещё раз, что с годами от перемены мест сам не меняешься. Правда, в Сочи в первые десять дней я чувствовал себя отлично… Казалось, что я пропитываюсь теплом” [126].
Сильва Гитович, жена переводчика Александра Гитовича, соседка Шварцев по дому, описывала происходящее:
Вот открываются двери, и все входят в исторический зал Смольного. Входят чинно, без толкотни. Тихо садятся. Все места заняты. На трибуне Андрей Александрович Жданов – представительный, полнеющий, с залысинами на висках, с холёными пухлыми руками. Он говорит гладко, не по бумажке, стихи цитирует наизусть. Всё, что он говорит, ужасно. С каждой его фразой напряжение всё более и более возрастает. В зале тревожная, щемящая тишина. Все боятся посмотреть друг на друга. Я вижу, как у Шварца ходуном ходят руки. Ни Зощенко, ни Ахматовой в зале нет [127].
Нет, Шварц не напишет о том, что видел и что почувствовал тогда в зале Смольного. Но его отношение к жертвам постановления будет демонстративным, выражающим поддержку и сострадание.
Когда грянула ждановская речь, мы были в Риге, шли съёмки “Золушки”, – вспоминала Елена Владимировна Юнгер. – Через несколько дней к нам зашёл Евгений Львович. Николая Павловича не было дома. “Пойдем навестим Анну Андреевну, – сказал Шварц. – Я думаю, каждый визит ей сейчас дорог и нужен”. Мы вышли на Невский, пошли пешком до Фонтанки (от улицы Гоголя. – Н. Г.). Почти всю дорогу молчали.
Поднялись по лестнице. Входная дверь в квартиру была не заперта. Мы вошли в широкий светлый общий коридор. Комната Анны Андреевны находилась как раз напротив входа. Дверь в её комнату загораживала высокая стремянка. На её верхушке,