Лекции о Достоевском - Андрей Николаевич Павленко
И здесь бы можно было увидеть две стадии, на которые я уже обращал внимание около 20 лет назад.[87]
СТАДИЯ ПЕРВАЯ
На этой стадии человек ещё продолжает оставаться человеком со вполне узнаваемыми очертаниями. Однако черты эти становятся анормальными, гипертрофированными.
Здесь уместно будет вспомнить живопись Брейгеля Старшего. В его картине «Лето» головы персонажей намеренно увеличены. Или, например, его же картина «Кухня жирных». На картине изображена человеческая плоть, готовая не только разорвать одежду её носителей, но и саморазорваться от непомерно чудовищного давления изнутри. Так, словно человеческое тело «изнутри» раздули до сферы, или, наоборот, человека «надели» на сферу. Зритель, смотрящий на героев Брейгеля всё ещё узнаёт в них людей, но узнаёт уже с трудом, делая «поправку» на эти увеличенные объёмы плоти.
Так чем же может оказаться полезен Брейгель Старший при рассмотрении «утраты человеческого» в героях Достоевского? Он полезен тем, что у Достоевского мы наблюдаем ту же «картину», правда, изображенную не графически, а литературно.
Увеличенное до непомерных размеров сознание героя Достоевского в «Записках из подполья», гипертрофированное до «болезни» – это ли не картина Брейгеля Старшего, написанная с натуры в Петербурге? Герой Достоевского – это и герой Брейгеля Старшего, правда, рассмотренный в другую эпоху и в других обстоятельствах.
Ведь что такое сознание, ставшее «болезнью»? С психо-физиологической точки зрения – это всё та же анормальность. Для сравнения, представим перед собой нормальное тело обычного человека, у которого и «сознание обычно». Всё в нём будет пропорционально и соразмерно. А теперь, допустим, что у другого существа – необычного – сознание непомерно увеличено. Каким аналогом в физиологическом теле мы могли бы отобразить это увеличение. Нетрудно догадаться, что мы получили бы изображение человека, у которого размер головы был бы равен размеру его туловища. А теперь давайте ясно представим себе это графически: очевидно, что перед нами получился урод[88]!
Возникает вопрос: видели ли мы когда-нибудь подобные тела? Если ктото осмелится сказать «нет», то он будет не прав. Такое тело можно наблюдать у годовалых индивидов, мозг, а соответственно и черепная коробка которых, непомерно увеличилась из-за отёка мозга – водянки. Это заведомо больные люди, которых, собственно, уже и нельзя называть людьми.
Вот именно такую же картину мы наблюдаем у героя Достоевского – его сознание увеличено до болезненно нездорового размера. Это «отёк сознания», его «водянка». Люди с такой болезнью склонны к зеркальному пролифицированию данных своего сознания, наподобие того, как пролифицируется изображение предмета, помещённого между двух отражающих друг друга зеркал. «Игра изображений» уходит в бесконечность.
Так и с героем Достоевского. Помещённый между зеркалами сознания, он не может сделать ни одного строгого вывода, чтобы на другом шаге не отразиться в его противоположности.
Вспомним, как часто герой обращает внимание на эту немощь «опухшего сознания»:
«…Но я остаюсь в Петербурге; я не выеду из Петербурга! Я потому не выеду – Эхъ! Да ведь это совершенно всё равно – выеду я иль не выеду»[89].
Другими словами, как только герой Достоевского начинает аргументировать, помещённый меж двух зеркал сознания, он тотчас видит, что бесконечное количество аргументов «за» выезд, в одном зеркале, равно бесконечному количеству аргументов «против» выезда – в другом[90]. Следовательно, выбор не просто невозможен, он бессмысленен.
Но и в этом болезненном состоянии сознания герой Достоевского находит не просто наслаждение, но и оправдание этой болезненности.
«…А впрочем: о чём может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием?
Ответ: о себе.
Ну, так и я буду говорить о себе»[91].
СТАДИЯ ВТОРАЯ
Если на предыдущей стадии «утраты человеческого», человеческое психо-физиологическое тело ещё только анормируется, всё-таки оставаясь человеческим, то на следующей стадии происходит изменение качества – человек из одного живого состояния переходит в другое – нечеловеческое. Это и можно было бы назвать прыжком с нижней ступени лестницы «человеческого» – в нечеловеческий мир, в мир животный.
Здесь «животный мир» следует понимать не в переносном, а только в буквальном смысле. На этой стадии происходит не просто анормальное увеличение размеров человеческой формы, но трансформация самого человека. Человек превращается в низшее животное. У Достоевского, в «Записках из подполья», герой, желая бежать от пугающей его реальности, опять же хочет превратиться то в «мышь», то в насекомое.
Заживо замуровав себя в «кладовую сознания», со всеми её бесконечно слоящимися отражениями, утопая в этих бесконечных отражениях, герой признаётся, что эта «подлая» черта сознания – невозможность на чём-нибудь остановиться, – довела его до фактической никчёмности.
«…Я не только злым, я даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым. Теперь же доживаю в своём углу, дразня себя злобным и ни к чему не служащим утешением, что умный человек и не может серьёзно чем-нибудь сделаться, а делается чем-нибудь только дурак»[92].
Итак, герою сорок лет, двадцать из которых он прожил в подполье. Заметим, в человеческом развитии – это всегда лучшие годы, годы расцвета его сил и дарований. Но на что ушли силы человека из подполья? На желание и стремление сделаться «насекомым»!
Чуть ниже герой Достоевского опять сетует на свою беспомощность и немощь:
«Скажу вам торжественно, что я много раз хотел сделаться насекомым. Но даже и этого не удостоился»[93].
И если насекомым вполне не получилось, то уж он (герой «Записок из Подполья») вполне трансформирует себя в – мышь, а свой «петербуржский угол» – в «мерзкое и вонючее подполье»:
«Там, в своём мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей, свою обиду, и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности ещё постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией»[94].
«Откуда же у этой «мыши» столько злобы и яда?» – спросим мы. Что может служить источником этих ядовито-злобных истечений? Ответ Достоевского по своей жизненной правде оказывается убийственным:
«Но именно вот в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя, в подполье на сорок лет, в этой усиленно-созданной и всё-таки отчасти сомнительной безвыходности своего положения, во всём этом яде неудовлетворённых желаний, вошедших внутрь, во всей этой лихорадке