Солнце мёртвых - Роман Смирнов
Американец не ответил сразу, и уже в этой заминке был ответ. Потом сказал, осторожнее прежнего:
— Вы говорите о вещах, которых я не касался, господин канцлер.
— Я говорю о вещах, ради которых вы приехали, — сказал Бек. — Не будем терять времени, вы сами просили без церемоний. Вашим принципалам нужно, чтобы я стоял против русского. Но им нужно ещё и чтобы я стоял голым. С их сырьём, с их кредитом, с их сведениями — и без того единственного, что теперь только и весит. Чтобы держал их фронт, но не смел стать вровень. Заслон вам нужен, а не соперник. Вот отчего в вашем щедром списке нет и не может быть той единственной строки, которая только и важна.
Наступило молчание, и в этом молчании американец, человек искушённый, понял, что зашёл к человеку, какого не проведёшь и с которым, стало быть, придётся либо говорить всерьёз, либо не говорить вовсе.
Бек замолчал, и в молчании этом американец, привыкший читать людей, попытался прочесть согласие или хотя бы досаду, но не прочёл ничего, потому что читать было нечего: лицо Бека было закрыто наглухо, как закрывают на зиму дом, из которого уехали.
А Бек думал о том, чего вслух не сказал и не скажет. Он вскрыл гостю верхний слой игры, тот, что попроще, — пусть американец знает, что его видят. Но был и второй слой, глубже, и вот его Бек придержал при себе. Американец приехал не только подпереть его против русского. Он приехал посмотреть, прощупать, что у Бека есть за душой, — знают ли за океаном про его лаборатории, про его собственную тихую работу, или только подозревают и явились выведать. И если гость увезёт хоть тень уверенности, что у немца своё такое же на подходе, — весь этот учтивый разговор о поддержке обернётся своей изнанкой: не подпирать станут, а тормозить, не делиться, а красть время, чтобы третья сила не поднялась вровень с первыми двумя. А потому знать американцу не надо ничего. Ничего он отсюда не увезёт.
И потому Бек не сказал ни да, ни нет. Он сделал то, что умел лучше всего: не выдал ничего.
— Передайте вашим принципалам, — проговорил он неспешно, — что я ценю их сочувствие и разделяю их озабоченность. Мир и вправду переменился, тут вы не ошиблись. — Он выдержал паузу, ровно такую, чтобы американец успел подумать, будто сейчас последует главное, и обманулся. — И потому именно теперь всякая держава, себя уважающая, будет думать сама за себя и стоять на своих ногах, а не на чужих. Германия устоит. Она стояла и не в такие часы. За заботу благодарю. В опеке пока не нуждаюсь.
— Пока, — повторил американец, уловив слово и попробовав за него зацепиться. — Значит, может статься, что и понадобится?
— Может статься всё, — сказал Бек. — В том и прелесть нового мира, о котором вы так верно сказали. В нём всё может статься. — Он поднялся, давая понять, что беседа окончена. — Доброго пути. И передайте: я запомнил, что в трудную минуту вы первыми протянули руку. Такое не забывается. — И прибавил, глядя американцу в глаза ровно, без улыбки: — Как не забывается и то, зачем руку протягивают.
Американец ушёл ни с чем, вернее, с одним, с той уверенностью для своих принципалов, что немец знает, что немец крепок и что немец им не по зубам так, за одну беседу. О большем — есть ли у немца своё такое же — он так и не выведал, и это тоже был ответ, и вёз он своим скорее тревогу, чем успокоение.
Глава 10
Мира не будет
Василевский пришёл на третий день после совещания, под вечер, и пришёл один, без бумаг, без папки, без того делового вида, с каким приходят докладывать, и уже по этому, по пустым рукам начальника Генштаба, Волков понял, зачем тот пришёл, ещё прежде, чем он сказал первое слово.
— Садись, Александр Михайлович, — сказал Волков, не поднимая головы от бумаг, которые читал, и дочитал строку, и отложил, и только тогда поднял глаза. — С чем пришёл? Докладывать вроде нечего, всё решили.
— Не докладывать, товарищ Сталин, — сказал Василевский, садясь. — По службе я всё сказал тогда, и приказ исполняю: застава по войскам ставится, войска отведены, где велено, к утру доложу письменно. А пришёл я о другом. Не по службе.
— Знаю, за чем, — сказал Волков. — Дожёвываешь то, что не дожевал при других. Ну, дожёвывай. Для того и пришёл один, чтоб не при коридоре. Говори прямо, я на прямое не обижаюсь, ты знаешь.
Василевский помолчал, собираясь, и видно было, что говорить ему трудно. Не страх мешал, бояться он за эти годы отучился. Мешало другое: он шёл против уже решённого, а военный человек не любит спорить с тем, что решено и подписано, это против всей его выучки. Но не сказать он не мог, и потому сказал.
— Товарищ Сталин. Я эти три дня думал, ночами не спал, всё прикидывал так и эдак, и чем больше прикидываю, тем меньше мне это нравится. Не черта — черту я понимаю, черта дело военное, где встали, там встали. Мне не нравится другое. Мне не нравится, что мы замиряемся с немцем.
— Мы не замиряемся, — сказал Волков. — Мы останавливаемся. Разница есть.
— Нет разницы, товарищ Сталин, — сказал Василевский, и в голосе его была тихая, упрямая твёрдость человека, который решился и уже не отступит. — Для нас, может, и есть, в бумагах, в словах. А для солдата в окопе разницы нет. Он видит, что стрелять перестали, что немец напротив тоже не стреляет, что вроде как замирение. И начинает отходить душой. А отходить душой сейчас, вот чего я боюсь, рано. Смертельно рано.
Волков слушал молча, не перебивая, откинувшись, и лицо его было спокойно и внимательно, и Василевский, видя это внимание, говорил дальше, всё смелее.
— Немец нас кинет. Вот что я знаю, товарищ Сталин, знаю не умом, ум как раз можно уговорить, а нутром, спинным мозгом, тем, чем солдат чует пулю. Он замирится сейчас, потому что ему сейчас худо, мы его на юге отжали, он не там, где хотел, ему