Солнце мёртвых - Роман Смирнов
Гальдер, уже пленный, уже сдавший всё, что имел сдать, думал об этом без горечи — горечь тоже вся вышла, как выходит всё в конце. Он думал об этом почти отвлечённо, как о задаче, которую решал кто-то другой и решил лучше, чем решил бы он. Немец проиграл войну на востоке и не сумел проиграть её на запад, как хотел, как надеялся, как пытался в последние дни. Не сумел, потому что запада не оказалось на месте в нужный час. И оттого всё, за что дрались, всё, что жгли и взрывали, всё, ради чего фанатики положили последние тысячи, всё это досталось ровно тому, кому немец меньше всего хотел это отдать. В этом была насмешка судьбы, злая и точная, и Гальдер, человек без иллюзий, оценил её напоследок как ценят хорошо поставленную задачу, которую противник решил чище, чем решил бы он сам.
Война кончилась. Кончилась не праздником и не громом, а так, как кончается всякая большая работа: усталостью, тишиной и сознанием, что теперь начнётся другая, ещё длиннее.
Глава 43
Гору Майоров невзлюбил сразу, ещё с дороги. Она стояла над рыжими от весенней глины полями Тюрингии тяжёлым, лесистым горбом, ничем не примечательная снаружи, каких по Германии тысячи, и только человек, знавший, что у неё внутри, глядел на неё иначе. Майоров знал. Оттого и глядел — как глядят на добродушного с виду мужика, про которого сказали, что он по ночам режет.
— Красивая гора, товарищ майор, — сказал Пшеничный, щурясь из-под руки. — Прямо как у нас под Златоустом.
— Красивая, — согласился Майоров. — Внутри только начинка не наша.
Их было семеро, и приехали они на двух трофейных «кюбельвагенах», пыльные, злые с дороги, потому что дорога от штаба фронта до этого проклятого Нордхаузена оказалась не дорогой, а сплошным затором из беженцев, брошенной техники, коров без хозяев и той особой послевоенной неразберихи, которую ни объехать, ни переждать. Война здесь кончилась не вчера и не позавчера, а как-то незаметно, без числа: в одном месте ещё постреливали недобитые, в другом уже пахали, и между этими двумя местами лежало ровно столько пути, сколько Майоров с людьми и протрясся.
Группа была сборная, но не с бору по сосенке, а подобранная с толком — Майоров сам подбирал, две недели, из тех, кого знал или про кого знал. Пшеничный, здоровенный, спокойный до сонливости сибиряк, был при нём с сорок второго и стоил троих в любом деле, где надо было либо унести, либо не пустить. Гуляев, наоборот, был мелкий, вертлявый, языкастый, из бывших уголовников, которых война помиловала и приспособила, — и цены ему не было там, где надо пролезть, подслушать, стянуть или отпереть. Инженера звали Липский, и он был здесь единственный, кто по-настоящему понимал, что они, собственно, ищут: интеллигентный, в очках, штатский до мозга костей, кое-как втиснутый в чужую гимнастёрку, — и Майоров берёг его пуще собственной головы, потому что головы такие армия ковала долго, а он, Майоров, свою мог сложить хоть завтра, и невелика была бы потеря для науки. Остальные трое — радист Кузьмин, водитель Тарасенко и молчаливый снайпер Гнатюк — были из тех, про кого в наградных пишут «дисциплинирован, в бою хладнокровен», и в переводе с наградного это значило: не подведут.
У въезда в подземное хозяйство их встречал капитан из тех, кто занял Нордхаузен неделю назад, — усталый, небритый, с лицом человека, которому досталось сторожить нечто, чего он сам не понимает.
— Вы, что ли, по железкам? — спросил он без особого почтения к майорской звёздочке, потому что за эту неделю через него уже прошло начальства всех мастей.
— По железкам, — не стал спорить Майоров. — Пустишь?
— Да лезьте. Только фонари берите свои и под ноги смотрите. Там этого добра — на три жизни, и половина, поди, заминирована. Мы двоих уже схоронили — не от немца, от собственного любопытства.
Вход в гору был неприметен и оттого ещё страшнее: обычный портал в склоне, бетонный, с рельсами, уходящими в темноту, будто въезд в заурядный железнодорожный тоннель, каких Майоров за войну повидал без счёта. Но от этого тянуло холодом, и не сырым холодом погреба: ровным, машинным, будто гора внутри дышала.
— Ну, — сказал Майоров и первым шагнул в темноту. — С богом, безбожники.
Внутри было то, чего никто из них не ждал, — и Майоров, много чего повидавший, поймал себя на том, что стоит и молчит, задрав фонарь.
Тоннель уходил вперёд и терялся, огромный, обделанный камнем, и по нему, сколько хватало света, тянулась вглубь горы линия. Настоящая заводская линия, конвейер, каких Майоров и на воле-то не видал, — станки, тали, стапеля, и на стапелях, один за другим, ровным строем, лежали они. Ракеты. Длинные, гладкие, хищные, с оперением, каждая с доброе дерево, и лежали они на разных стадиях, будто гусеницы в разных возрастах: одна голая, ребристая, другая уже одетая в гладкую шкуру, третья почти готовая, только тронь — полетит.
— Мать честная, — тихо сказал Гуляев, и в огромном тоннеле его тонкий голос прозвучал жалко. — Это ж сколько их…
— Тихо ты, — сказал Пшеничный. — Гора не любит.
Гора и вправду не любила. Она стояла над ними всей своей толщей, и в ней держалась та особая тишина, какая бывает только глубоко под землёй, — плотная, давящая на уши, в которой собственное дыхание кажется чужим и громким. И в этой тишине Майоров вдруг понял, что его так царапнуло с первого шага: линия работала. Не сейчас — но её бросили работающей. Горели кое-где лампы, тянуло сквознячком вентиляции, и на одном из стапелей так и осталась лежать забытая брезентовая рукавица, будто рабочий снял её на минуту, отошёл да так и не вернулся. Будто все они разом встали и ушли обедать — и не пришли.
— Липский, — позвал Майоров вполголоса. — Иди-ка сюда. Это