Евгений Шварц. Судьба Сказочника в эпоху Дракона - Наталья Александровна Громова
И тут же рядом – описания самых разных контор и учреждений, с которыми накрепко связана жизнь советского человека. Все эти организации регулировали отношения государства и художников. Дом писателей, Дом кино, Литфонд… “Если рассматривать учреждение как живое существо, то это равнодушное создание, лежащее уткнувшись носом в песок. Впрочем, самые голодные и сердитые – доят его как корову. Само же оно редко действует в нужном направлении. У него столько ног и рук, что запутаешься… Кто работает в аппарате, мало определяет самое существо Литфонда. Зайдя в его обиталище, как и в Союз писателей, которому он подчинён, ты чувствуешь своё положение в обществе с той же ясностью, как видишь цвет лица в зеркале”.
А через историю его подруги Анечки Лепорской, ученицы Казимира Малевича, и её мужа, художника Сергея Суетина, возникает панорама судеб художников.
Похороны Суетина, которые подробно описывает Евгений Шварц, были прощанием с Серебряным веком и несколько задержавшимся футуризмом. “Кроме Кости Рождественского и ещё двух-трех, остальные походили на толпу нищих у церкви. Ободранные, облезшие, кто с перевязанной щекой, кто в ватнике, кто с перевязанным глазом, кто хромой. Тут были уцелевшие с весёлого и боевого времени двадцатых годов, чудом уцелевшие, битые-перебитые левые художники. Ели да пили они теперь от случая к случаю. Но ещё больше собралось их гонителей, честно верующих в реализм в нынешней трактовке его, пожравшие и поправшие и побившие камнями леваков, но нисколько от этого не раздобревшие. Угрюмо и осуждающе глядели они на мир, смутно понимая, что, разрушив новое, не воскресили старого. И теперь готовы были они написать как нужно и что угодно, но ни заказов, ни приказов – один мрак на душе. В первый автобус возле гроба уложили часть венков, втиснулись близкие. И я решил проводить маэстро на кладбище, лучшая полоса моей жизни – конец двадцатых, начало тридцатых годов – была связана с ним. И я забрался в один из автобусов. На кладбище одни столпились у разрытой могилы, а я всё с тем же смятением чувств присоединился к тем, кто остался на аллее”.
Телефон проходит через всю книгу как участник жизни и инструмент памяти о самых разных людях Он приносил и радость и беду.
Телефон – это мучительные разговоры с ослепшим отцом, с которым был с детства потерян общий язык, который так и не был найден.
“…Иной раз телефон радовал, иной раз бил. Бил основательнее, чем радовал. И вот началась война. Я записался в ополчение. По телефону вызвали меня в союз с кружкой и ложкой. Но там уже лежало предписание – прикрепить меня к Радиоцентру”.
Телефон становится способом рассказа о жизни. Шварцу был необходим некий предмет – вещь, через которую можно было бы передать любую историю.
“Потом бежали мы от ленинградских сложностей в Комарово. Где стоял у нас тоже телефон… И я то по одному, то по другому телефону слушал новости, то ужасные, то хорошие. Вышла замуж Наташа. Уехала в Москву. Затем я (как писал уже об этом) из Москвы позвонил Катерине Ивановне о рождении Андрюши. В начале пятидесятых годов телефон таинственно помалкивал. Писем тоже почти не было. В пятьдесят четвёртом позвонил Валя <брат Евгения Шварца>, что умер Тоня <Антон Шварц – двоюродный брат>. На другой день Анечка сообщила о смерти Суетина. Потом съезд. Я звонил Кате о брани Полевого. Потом переехали мы сюда, на Малую Посадскую, и телефон переменился”.
Иногда его лаконичные ироничные портреты оказываются слишком уж ядовитыми. “Режиссёр Хейфиц, благообразный и наклонный к полноте, начисто лишённый каких-либо пристрастий и убеждений, кроме привитых обстоятельствами… И при этом талантлив и что-то делает. Каким образом? А очень простым и страшным. Как солдат в атаке пробегает, когда ему оторвёт голову, ещё несколько шагов”. Возможно, для Шварца эта уничижительная характеристика – отзвук истории о том, как Хейфиц оставил во время войны Янину Жеймо.
“Цимбал [152] существо своеобразное. Голову ему не оторвало, но он до того втянул этот орган в плечи, что практически дело сводится к тому же. Глаза у него светлые, почти белые, выражение лица спокойное, почти сонное. Мне жаловаться грех – лучшие статьи обо мне написал он, но когда я вижу его длинное лицо с выражением сомнамбулическим, то испытываю страх. Привидение, но из плоти и крови. Убитый человек, не придающий этому обстоятельству особенного значения. Ну убили и убили – подумаешь. Так даже спокойнее. Можно хладнокровнее относиться к окружающему. Хейфиц хоть бежит куда-то: осталась жизнь в ногах и руках – всюду, кроме того органа, что оторван. Цимбал же никуда не спешит, а, напротив того, старается лечь и сложить ручки. Разлагается ли он? Боюсь, что да. Но в эту тёмную область я не смею заглядывать”.
Может показаться, что Шварц жесток по отношению к достаточно близким людям, ведь они всё время встречаются в одних и тех же ленинградских домах, на дачах, в Союзе писателей…
Но Шварц удивительно остро чувствует живое и неживое. Холод души в человеке для него самое страшное. И он готов защищать и прощать партийную писательницу Веру Кетлинскую за её горячее участие в судьбах блокадных писателей, но не прощать и не спускать ничего талантливому художнику Владимиру Лебедеву, который горевал об оставленных в блокадном Ленинграде вещах больше, чем о живых людях.
В этом суде над современниками, которые не выплёскивались из дневников во внешний мир, он был беспощаден и язвителен. Не хотел их судить, но судил.
Дон Кихот. “Не умирайте, нельзя!”
Шварц входил в ближний круг режиссёра Григория Козинцева. Их связывало творческое и человеческое родство, хотя совместная работа началась лишь в середине 1950-х годов. Надежда Кошеверова, работавшая у Козинцева вторым режиссёром, начинала в его знаменитой ФЭКС – Фабрика эксцентрического актёра, которую он основал вместе с Леонидом Траубергом ещё в 1920-е годы. Отсюда и связь с Николаем Акимовым – первым мужем Надежды Кошеверовой, а затем её близким другом. Все они нуждались в Шварце – и зорко за ним следили. Но и сам Шварц наблюдал за Козинцевым и давно понял, что перед ним – крупный художник.
“Сейчас Григорий Михайлович ставит в Александрийском театре ‘Гамлета’, и целая полка занята английскими книгами о Шекспире. Он знает множество вещей и думает много, на множество ладов… По снобической, аристократической натуре своей, сложившейся в двадцатые годы, он насмешливо скрытен. Как Шостакович. И Акимов. Но уязвим и раним он сильно. На удар отвечает он ударом, но теряет больше крови, чем обидчик. Он – помесь мимозы и крапивы”.