Глава 1 (26)
Белые ночи отняли у Морозова работу.
Он понял это в первую же неделю июня и понял с той обстоятельностью, с какой понимают потерю инструмента: небо не темнело вовсе. В час пополуночи в комнате можно было читать без лампы, в два — различать цвет на обоях, в три уже вставало солнце. Он попробовал завешивать окно одеялом — помогало плохо: свет сочился по краям, и тлеющий зелёный, требующий настоящей темноты, тонул в этой молочной мгле, как тонет свеча в тумане.
Проверил он это на застёжке с оленьей мордой, лежавшей у него в ящике. В апреле она светилась ровно и сильно. В июне, в комнате с занавешенным окном, — еле-еле, как уголёк под слоем золы; а на улице, в белую ночь, не светилась вовсе, сколько он ни ходил с ней по тёмным дворам Свечного переулка, чувствуя себя при этом глубоко нелепо.
Из чего следовал вывод: на полтора месяца, до конца июля, он делался обыкновенным чиновником сыскной полиции. Умелым, опытным — и слепым.
Морозов отнёсся к этому как к погоде, то есть с раздражением и без спора. Но одно наблюдение он всё же занёс в тетрадь, потому что оно было первым за полгода правилом, которое он вывел о своём даре не из случая, а из опыта.
Свет требовал темноты — и требовал её тем больше, чем старее был след. Свежий след на пыжовской полке в декабре он увидел при жёлтом свете лампы, сквозь неплотное сукно занавески. Застёжку в апреле — только при потушенной лампе. А старое, выцветшее пятно на стене у Стеши в январе он поймал в глухих зимних сумерках и после, сколько ни заходил, не находил больше никогда.
Стало быть, речь шла не о том, темно или светло, а о некоем пороге: чем слабее свечение, тем гуще нужна темнота, чтобы его различить. Это было похоже на слух, привыкающий к тишине, — и это означало, что дело не в вещах, а в нём самом. Не вещи светятся сильнее в темноте. Это он в темноте лучше видит.
Вывод был бесполезный практически и важный по существу, и Морозов подчеркнул его дважды.
Впрочем, работы и без того хватало.
Розыск Свищова, начатый в июне первым делом, за три недели дал ровно то, что даёт всякий розыск человека, которого кто-то не хочет находить.
Адресный стол о Свищове Гаврииле Кондратьеве после девятьсот четвёртого года сведений не имел. По паспортной части он значился выбывшим и нигде более не прописанным. Волостное правление, куда Морозов написал по месту приписки, ответило через две недели: в деревне такой не появлялся, родни нет, справок о нём не наводили.
Оставался Загорский — «И. И. Загорский, дядя», расписавшийся в книге выбывших больницы Всех Скорбящих в марте девятьсот седьмого. Морозов трижды заходил в больницу сам, разговаривал со смотрителем, с двумя фельдшерами и со сторожем, служившим при заведении двадцать лет. Смотритель был новый, шестого года службы, и ничего не помнил. Фельдшера не помнили тоже. А сторож, подумав, сказал:
— Забирали, ваше высокоблагородие. Как не забирать, забирают. Ежели родня объявится и попечение на себя возьмёт, отчего не отдать: у нас теснота. Только вот что скажу: наши-то, кого забирают, обыкновенно рады — плачут, целуются. А этого... — старик пожевал губами. — Этого увозили тихо. Стоял на крыльце и ждал, как в присутствии. И тот, что забирал, ему шинель подал сам. Барин барином, а шинель подал.
Больше в больнице не знали ничего. Загорских по адресному столу нашлось в Петербурге одиннадцать: пятеро с инициалами не теми, шестеро проверены Дроботовым — все ни при чём, обыкновенные люди, недоумевавшие, чем обязаны вниманию сыскной полиции.
Так что фамилия была ложная, а человек — настоящий, и это Морозова, по правде, даже утешало: ложное имя, поставленное в казённой книге собственной рукой, — это уже не тень, это подпись. Подписи он умел искать.
Восемь новых имён, выписанных из конторских книг покойного гравёра, он разделил на три части. Четверо жили по адресам, которых больше не существовало: дома перестроены, жильцы разъехались, и разыскивать их следовало через адресный стол, а на это уходили недели. Двое числились в провинции — Тверь и Нижний. И двое оставались здешние.
Первого здешнего он навестил в конце мая — под видом страхового агента, как ходил и в марте. Отставной штабс-капитан Гурьев, семидесяти лет, жил в Гавани с сестрой, был глух, доверчив и совершенно счастлив возможностью поговорить хоть с кем-нибудь; вещь — серебряная пряжка, оправленная в брошь для сестры, — лежала в комоде и никого не занимала. Морозов ушёл оттуда с обычным своим бессилием: предупредить было нельзя, оставить без присмотра тоже.
Ко второму он собрался в июне.
Егор Фомич Лунёв, содержатель мелкой типографии на Охте. По книге Кульмана за девятьсот пятый год: «принято от г-на Лунёва — бляха мѣдная, оправить въ крышку для табакерки; выдано; получено 22 руб.».
Морозов приехал на Охту в четверг, в четвёртом часу пополудни, и застал не то, что рассчитывал.
Типография — низкий флигель во дворе, две машины, запах краски и керосина — работала: мальчишка-накладчик подавал листы, наборщик стоял у кассы. А хозяина не было, и по лицам обоих было видно, что не было давно и что об этом здесь думают непрерывно.
— Егор Фомич отлучились, — сказал наборщик, немолодой и хмурый. — А вам по какой надобности?
Морозов предъявил бумагу, и через минуту в конторке уже сидела жена Лунёва — женщина лет сорока, с сухими воспалёнными