Глава 1 (16)
Март в Петербурге начался с воды. Она текла с крыш, стояла в колеях, чавкала под ногами и просачивалась в сапоги; Нева посинела и вспухла, по набережным ходили смотреть лёд, и весь город жил ожиданием ледохода, как ждут родов у знакомой роженицы — с беспокойством и любопытством одновременно.
У Морозова же в марте случилось повышение.
Произошло оно буднично: Вельяминов вызвал, сообщил, что по представлению начальника отделения ему поручается стол с самостоятельным производством и придаются два чиновника и надзиратель, что жалованья прибавится на четыреста рублей в год и что квартиру ему следует переменить, ибо «чиновник, ведущий стол, не живёт в комнате у сапожника — это подрывает доверие свидетелей».
Квартиру Морозов не переменил. Объяснил, что привык, а на самом деле — потому, что в комнате этой оставался зелёный след на косяке и лежала под половицей пуговица, и уходить оттуда он не собирался, покуда не поймёт, за что именно там убили человека.
Второе следствие повышения оказалось хуже первого. Вместе со столом ему достался чиновник для поручений Аполлинарий Львович Бекетов — молодой человек лет тридцати, из университетских, безукоризненно вежливый, с пробором и в пенсне. Служил он третий год, дело своё знал, писал бумаги так чисто, что Вельяминов, читая, светлел лицом, и с первого же дня возненавидел Морозова той ровной, ухоженной ненавистью, которая не выплёскивается, а копится.
Причину Дроботов изложил в первый же вечер, без обиняков:
— А стол-то, Александр Петрович, ему сулили. Ещё до вас-с. Полгода ходил в наследниках, все уж и поздравляли. А тут приезжает из губернии никому не известный человек, за три месяца берёт три тухлых дела, и стол — ему. — Дроботов затянулся трубкой. — Я бы на его месте тоже зубами скрипел. Только я бы скрипел вслух, а этот молчит. Молчащие, ваше высокоблагородие, они хуже.
Морозов принял к сведению. Он умел работать с такими: тридцать лет прослужил в ведомстве, где под каждым сидящим кто-нибудь да ждал, и правило знал одно — не давать поводов. Беда в том, что повод у него был, и повод такой, какого ни один устав не предусматривал: он время от времени останавливался посреди коридора и смотрел в пустой угол.
Первый раз Бекетов увидел это через неделю. Морозов, проходя мимо шкафа с вещественными доказательствами, поймал слабую искру на нижней полке — не разобрал даже, на чём, — и замер на две секунды. Всего на две. Обернувшись, он встретил взгляд Аполлинария Львовича: спокойный, внимательный, ласковый.
— Дурно себя чувствуете, Александр Петрович? — участливо спросил Бекетов.
— Контузия, — сказал Морозов. — Старая история.
— Разумеется, — согласился Бекетов и вернулся к бумагам.
А ещё через три дня Морозов случайно узнал от писаря, что Аполлинарий Львович завёл себе новую тетрадочку в клеёнчатом переплёте, «для порядку в делах стола», и записывает туда всё подряд с числами. Морозов кивнул, поблагодарил и подумал, что тетрадочки в этом городе становятся его личным проклятием.
Вечером того же дня он сел и произвёл смотр собственным обстоятельствам — трезво, как считают чужие силы перед делом. Что видит Бекетов: начальник замирает на месте, глядит в углы, ссылается на контузию, которой в формуляре нет. Что он может из этого сделать: рапорт о нездоровье. Не донос — рапорт, вежливый, обеспокоенный, с приложением чисел. И самое скверное: рапорт будет правдой. Он действительно замирает. Он действительно смотрит в пустые углы. Опровергнуть это нельзя ничем — можно только не давать материала.
Из чего следовало правило, которое Морозов записал себе тем вечером в тетрадь, между показаниями и адресами: при людях не смотреть. Никогда. Ни при Бекетове, ни при Дроботове, ни при ком. Смотреть — только одному, в темноте, за закрытой дверью, а всё увиденное объяснять после нормальными словами, из тех, что кладутся в протокол.
Правило было хорошее. Дурно в нём было одно: свет не спрашивал у него разрешения и приходил, когда ему вздумается.
Была и третья новость марта, и вот она стоила всех прочих.
Из одиннадцати имён, подчёркнутых им в списке Верейской, он за три недели нашёл девять — и хождение по этим адресам стало его ночной службой.
Помогала в этом, сама того не зная наполовину, Стеша. Ей он сказал ровно столько, сколько можно: что ищет людей по старому списку, что список достался ему от убитой и что среди этих людей будут покойники, если он опоздает. Стеша выслушала, не задавая вопросов, — и через неделю четыре адреса из одиннадцати нашлись сами, через сенных разносчиков и прачек, которые в этом городе знают больше любой адресной книги.
— Ты вот что мне скажи, — сказала она ему в один из вечеров, разливая чай в своей комнатке с божницей. — Ты по этим адресам ходишь, глядишь на людей и уходишь. И что?
— И ничего, — честно сказал Морозов.
— Оно и видно. — Она поставила чайник. — Ты, Александр Петрович, ходишь, как поп по приходу перед мором: всех обошёл, всем поклонился, а сказать нечего. Так и будешь ходить?
— Так и буду. Пока не выясню, кто ходит следом за мной.
Ходил он осторожно, под чужими предлогами: страховым агентом, покупателем, чиновником по переписи домовладений. Смотрел. Из девяти найденных у семерых вещь была при них, и все семеро о ней ничего не знали, кроме того, что это бабкино кольцо, дедов складень, «мамина брошка, некрасивая, а жалко». Ни один из них не видел света.