Пулеметчик Федя - Павел Смолин
А на стрельбе он дёрнулся к прицелу.
— Лежать, — сказал я одними губами. — Это он не по нам. Это он темноты боится. Смотри и запоминай: не всякий огонь — приглашение. Он стреляет, чтоб себя слышать. Ответишь — он себя услышит об тебя, и вот тогда начнётся разговор, который сапёрам на поле совсем не нужен.
Немец простучал и стих. Поле промолчало. К четырём Кравец увёл своих за овраг, все ряды стояли, потерь — ноль, и на отходе он подполз к моей лёжке и сунул мне в руку что-то тяжёлое, холодное.
Топор. Хороший, сапёрный, с клеймом.
— Гринюку твоему, — шепнул он. — Видел я, каким он гать нашу глазами ел. И это… ваше огнестрельство… — Кравец помялся. — Титул, я так понимаю, по делу. Снимаю возражения.
Ушёл. Я лежал ещё час, до полной тишины, слушал, как стынет поле, и думал, что день вышел урожайный: шестеро новых, один топор, один титул, признанный сапёрным ведомством, и байка про Горького, ушедшая жить дальше без меня.
Соломин рядом смотрел в темноту во все свои восторженные и молчал, как приказано. Молчал он старательно, со свистом.
— Живём, товарищ ефрейтор? — не выдержал он наконец, шёпотом.
Ишь ты. Быстро тут у нас учатся.
— Живём, Соломин. Смотри в поле.
Глава 21
Утро выдалось приятным. Хорошо мне было со вчерашнего: испытание ручной тяги подшито, титул признан сапёрным ведомством, пополнение приживалось, Соломин со своим «живём» ходил гоголем. Кураж во мне ещё не выветрился, и, заступив на огневую, я снял трубку и крутнул ручку — кухня у нас теперь стояла в посёлке, при бывшей станционной сторожке, и линию к ней перетянули в первый же день, потому что есть вещи поважнее устава.
— Кухня слушает, — отозвался Степаныч.
— Пулемётчик Федя вызывает начальника продовольственного фронта. По официальному вопросу.
— Чего ещё?
— Степаныч, тут вчера при свидетелях меня объявили кормильцем батальона. Требуется подтверждение смежного ведомства. Прибудь на огневую и подтверди. Лично. С черпаком — он у тебя вместо печати.
В трубке засопели.
— Какой ты кормилец? Кормилец тут я! Ты — едок с превышением нормы!
— Вот и прибудь опровергнуть. Официально, при расчёте. А то молчание кухни будет занесено в протокол как полное признание заслуг. Калужский уже пишет.
— Делать мне больше нечего… — Трубка брякнула.
Пришёл он через десять минут — злой, в фартуке поверх телогрейки, с черпаком, которым при желании можно было оглушить лося. Пришёл исключительно чтобы сообщить расчёту в лицо всё, что он думает о кормильцах, едоках и отдельных ефрейторах, у которых от медали жмёт не грудь, а голову.
— Записывай, Калужский, — сказал я торжественно. — Кормилец батальона прибыл к кормильцу батальона для разрешения спора о кормлении.
— Я тебя сейчас черпаком разрешу…
И тут за посёлком хлопнуло.
Звук я знал до костей: миномёт, одиночный, пристрелочный. Мина прошла над нами с шелестом — перелёт, дальше, в проулки, — и рванула глухо, за домами, там, где сторожка.
Там, где кухня.
— Ложись!
Вторая легла туда же, кучнее. Третья. Потом стало тихо. Мы подняли головы из снега; Степаныч стоял на коленях, фартук в снегу, черпак в руке, и смотрел поверх крыш — туда, где над проулком вставал дым, жирный, с искрами: горели дрова.
Побежали все. У сторожки — яма, развороченные кухонные сани, котёл лежал на боку, пробитый в двух местах, из пробоин парила недоваренная каша, и она же была разбрызгана по снегу метров на десять, жёлтым по белому. Наряд — двое, что были при кухне, — оказался жив: обоих за минуту до того унесло к колодцу за водой, и теперь они стояли с вёдрами и смотрели на то место, где могли бы стоять.
Степаныч подошёл к котлу. Тронул пробоину черпаком. Повернулся ко мне, и лицо у него было белое.
— Ты знал?
— Степаныч, если б я знал — я бы и котёл к аппарату вызвал. И сани. Я тебя ради дурости вызвал, вот крест.
Он посмотрел на черпак — единственное, что уцелело от его хозяйства в полном комплекте. Потом на меня.
— Выходит… выходит, ты меня вытащил. Дуростью.
— Выходит, дурость — тоже довольствие. Идём, кормилец. Живой — остальное наживём.
К вечеру слух сделал то, что слухи делают всегда: вырос и похорошел.
К обеду по батальону ходило, что пулемётчик Федя вызвал повара с кухни за десять минут до налёта. К ужину — что Федя по звуку в телефонной трубке определил пристрелку немецкого миномёта. Чуяло моё сердце, что назавтра выяснится, будто я и мину в полёте поправил, чтоб в котёл, а не в человека.
Я попробовал остановить это у Ремеза — пришёл и доложил, как было: кураж, вызов, случай.
— Я его ради шутки вызвал, товарищ старший лейтенант. Никакой пристрелки я не слышал.
Ремез выслушал. Достал книжечку. Записал.
— Довнар, — сказал он, не поднимая головы. — Результат от ваших намерений давно не зависит. Смиритесь и работайте.
А в обед пришла добавка — Степаныч кормил теперь с времянки, из бачков, но добавку слал, — и на крышке котелка углём было выведено: «Спасителю кухни». Я стёр рукавом и написал тем же углём: «Хранителю кормильца». Котелок ушёл обратно с поправкой. Назавтра пришёл с прежней надписью. Углём запасся, понял я. Это надолго.
Кухню поднимали всем миром, потому что батальон без горячего в такой мороз — это не батальон, это очередь в санбат.
Котёл был главной бедой: пробитый в двух местах, он годился разве что под расписку в музей. Я пошёл к Пилипчуку, Пилипчук долго смотрел в свои тетради, потом в потолок, потом произнёс фразу, которую я записал бы золотом:
— Котла у меня нет. Но есть недоразумение.
Недоразумение обнаружилось на станции, в дальнем пакгаузе, за шпалами, где Шилов в своё время брал кино: банный котёл, чугунный, довоенный, приписанный неизвестно кому и не значившийся нигде. По описи его не было, а по факту он был, и этот зазор между описью и фактом — родная стихия двух ведомств сразу: моего и Пилипчукова.
— Оформляем как? — деловито спросил Пилипчук.
— «Ёмкость для приготовления пищи, приведена в годность силами подразделения». Про баню не пиши: баня — мирная жизнь, а у нас тут война,