Я вернулся за тобой - Полина Довлатова
Мишин шрам сгорел вместе с Мишей. С тем, настоящим, четырнадцатилетним. Может, его и не было уже давно — может, он истёрся, зарос, реставрировался, как перстень.
А теперь эта метка — здесь. На другой спине. На спине человека, который прошёл сквозь горящий косяк, накрыл меня собой под падающей притолокой и даже не притормозил.
Он занял это место. Буквально. Кожей.
— Долго стоять будешь? — не оборачиваясь, спрашивает Илья. Он всегда знает, что я вошла. — Заходи, раз пришла. Пирожки принесла?
Я не отвечаю.
Я подхожу — тапочки сорок последнего шлёпают по линолеуму позорно громко, — обхожу койку и сажусь рядом с ним. Он поворачивает голову, смотрит на меня — и хмурится:
— Эй. Ты чего? Опять кислородом надышалась мало? Позвать кого?
— Молчи, — говорю я.
И, наклонившись, прижимаюсь губами к краю бинта. Там, где белая ткань встречается с его кожей. Между лопаток.
Он каменеет.
Весь. Сразу. Я чувствую губами, как под кожей взводится каждая мышца, как останавливается дыхание — большое, гулкое дыхание большого человека, — и как бешено, часто-часто начинает стучать пульс где-то под моими губами.
— Алёна.
— Молчи, я сказала.
Я целую бинт ещё раз. И ещё. Медленно, по краю, там, где не больно, — а слёзы уже текут, сами, я даже не пытаюсь, — и я целую эту перевязанную спину, этот ожог, эту метку, и что-то во мне наконец-то отпускает. С хрустом, со скрежетом — как примёрзшая дверь.
— Щекотно, Одинцова, — говорит он. Хрипло. Совсем хрипло. — Прекрати.
Я замираю.
— ...Не прекращай, — добавляет он через секунду. Тише. Совсем другим голосом.
И я не прекращаю. Я утыкаюсь лбом в его плечо, в здоровое, обнимаю его поперёк — осторожно, ниже бинта, — и реву. Тихо, некрасиво, шмыгая носом, пропитывая слезами его больничные штаны, — а он сидит неподвижно, как скала, и только его ладонь ложится мне на затылок. Большая. Тяжёлая. Знакомая до последней мозоли.
— Всё, — говорит он мне в макушку. — Всё, Аленёнок. Отревелась? Или ещё есть?
— Ещё есть, — честно всхлипываю я.
— Ну давай ещё. Я никуда не тороплюсь. Меня, вон, завотделением с лестницы снимает.
Потом мы разговариваем.
По-настоящему. То самое главное, вокруг которого ходили три дня.
Он усаживает меня напротив — на стул, лицом к себе, — и говорит:
— Спрашивай. Всё, что хочешь. Я обещал — «всё» значит «всё». Отвечу на любой вопрос. Врать больше не буду. Никогда. Это, — он усмехается краем рта, — теперь моё единственное условие. Не тебе. Себе.
И я спрашиваю.
Про всё. С самого начала.
И он рассказывает — ровно, по порядку, как докладывает, только это не доклад, я слышу разницу, теперь я всегда буду слышать разницу. Как полгода назад ему на стол легло дело вора в законе Одинцова. Как в приложениях была анкета сестры — «я твою серию паспорта раньше выучил, чем имя научился произносить без протокольной интонации». Как три недели вёл меня через объектив — работа, скучная, рутинная, объект как объект.
— А потом объект вышел из ресторана в сарафане, — говорит он, глядя мимо меня, в окно, — споткнулся на ровном месте, чуть не навернулся, сам себе что-то под нос сказал — и засмеялся. Сам с собой. И я сижу в машине с камерой и ловлю себя на том, что улыбаюсь. Как дебил. Вот тогда надо было рапорт писать, Аленёнок. Тогда. А я решил, что показалось.
Он рассказывает про фургон — как сорвался с наблюдения, наплевав на инструкции, потому что «вариантов не было, либо я, либо никто». Про легенду, которую придумал на ходу. Про то, как каждый день собирался держать дистанцию — и каждый день проваливал это задание с треском.
— Когда пришла экспертиза, — говорит он, и голос у него садится, — я уже знал, что попал. По всем статьям. И я решил: возьму Льва сам, быстро, а потом сяду перед тобой и всё расскажу. Когда ты будешь в безопасности. Когда тебя нельзя будет использовать. Я думал, у меня есть неделя. У меня были сутки. Я просчитался, Алёна. Опер с семилетним стажем — и просчитался в единственном деле, где нельзя было.
Он замолкает. Смотрит на свои руки.
— Дальше ты знаешь.
Я сижу и молчу. Внутри — странно. Не больно. Точнее — больно, но по-другому: чисто. Как рана, которую наконец промыли.
— Один вопрос остался, — говорю я.
— Давай.
— Ты меня учил: взяла пистолет — стреляй. Так вот, я стреляю. — Я поднимаю глаза и смотрю на него в упор. — Скажи мне до конца. Всё, что было между нами, — камин, баня, ночи, «ты моя»... Это было по заданию? Хоть что-то из этого — по заданию?
Он не отводит взгляда.
Ни на секунду. Ни на миллиметр. Серо-голубые глаза с серыми крапинками — прямо в мои, и в них нет ни брони, ни ухмылки, ничего, кроме голой, тяжёлой правды.
— По заданию, — говорит он медленно, — я должен был поддерживать легенду, вести наблюдение и подготовить тебя к операции с наживкой. По заданию я должен был тебя сдать, Алёна. Отвезти в Москву, посадить в твою квартиру и ждать, когда за тобой придут.
Пауза. Одна секунда, которая длится год.
— А я тебя полюбил, — говорит он. — Вот и вся оперативная сводка. Выбирай, чему верить.
Полюбил.
Слово падает в больничную тишину — простое, короткое, сказанное без подготовки, без свечей и оркестра, между капельницей и тумбочкой с пирожками, — и разрывается во мне, как та граната адреналина, только наоборот: не страхом. Светом.
Он сказал. Он. Сказал. Романов, у которого «блять» вместо запятой и «по кочану» вместо нежности, — сказал «полюбил». Вслух. Мне. Глаза в глаза.
— Ты заикаться сейчас начнёшь, — сообщает он, наблюдая за моим лицом. — По лбу вижу. Бегущая строка зависла.
— Н-ничего она не зависла!
— Ну вот. Что я говорил.
— Илья!
— Что?
— Повтори.
Он смотрит на меня. Долго. И на его щеках медленно, нехотя, проступают ямочки.
— Люблю, — говорит он. — Тебя. Довольна, прокурор?
— Ещё раз.
— Не наглей, Одинцова. Я тебе не попугай. — Пауза. — Люблю.
И я смеюсь. И реву. Одновременно, взахлёб, некрасиво, — а он стаскивает меня со стула к себе, на