Я вернулся за тобой - Полина Довлатова
В последний.
* * *
Рассвет приходит серый, в дыму.
Дом догорает под струями воды — приехали пожарные, три расчёта, шланги через весь двор. Мигалки, рации, люди в форме. Кто-то ходит с планшетом, кто-то фотографирует, кого-то из охраны грузят в автозак пачками.
Я сижу на бампере скорой, замотанная в колючее казённое одеяло, с кислородной маской, которую фельдшер велел прижимать к лицу, а я всё время опускаю. Лёгкие саднят. Глаза саднят. Внутри — гулко и пусто, как в доме после переезда.
А он стоит в стороне.
Илья. В двадцати шагах. В обгоревшей на спине футболке — я вижу дыру, вижу под ней красное, страшное, блестящее от какой-то мази, которой его наспех обработали и которую он, судя по морде фельдшера, обработать толком не дал. Курит в кулак. Смотрит на догорающий дом, на суету, куда угодно — только не на меня.
Не подходит.
Он вытащил меня из огня, закрыл собой, сломал ради меня всё — карьеру, приказы, себя, — а теперь стоит в двадцати шагах и не подходит. Потому что думает, что не имеет права. Потому что «ты хуже тех, в масках» — я сама выдала ему этот приговор, а он, дурак двухметровый, взял и принял его к исполнению.
У него же всё по протоколу. Даже наказание себе.
Я стягиваю маску, сбрасываю одеяло с плеч — фельдшер что-то возмущённо говорит мне в спину — и иду.
Босиком по гравию. Через двор, через шланги, через рассвет. Двадцать шагов — самых длинных в моей жизни.
Он слышит. Конечно, слышит — он всё всегда слышит. Плечи каменеют. Сигарета замирает на полпути. Но он не оборачивается — стоит, как стоял, спиной, и эта спина с ожогом между лопаток...
Между лопаток.
Ровно там. Ровно там, где был шрам у Миши. У меня перехватывает горло — но это я подумаю потом, потом, всё потом...
Я обхожу его и встаю напротив. Задираю голову — макушкой ему до ключиц, как всегда, как в первый вечер, как всю жизнь теперь.
Он смотрит на меня сверху вниз. Серо-голубые, с крапинками, красные от дыма. И молчит. Впервые на моей памяти Романов не знает, что сказать.
Говорить придётся мне. Ну и ладно. Он меня многому научил — научусь и этому.
— Ты весь в саже, — говорю я.
Уголок его рта дёргается. Он бросает окурок, давит его ботинком. Поднимает руку — медленно, словно спрашивая разрешения, он, который никогда ничего не спрашивал, — и стирает большим пальцем что-то с моей щеки. Копоть. Или слёзы. Или всё сразу.
— А ты — моя, — говорит он хрипло. — Остальное потом.
И вот тут я улыбаюсь. Сквозь копоть, сквозь дым, сквозь всё, что сгорело этой ночью, — улыбаюсь так, что больно щекам.
— Нет уж, — говорю я и вцепляюсь обеими руками в его обгоревшую футболку — как тогда, в первую ночь, как всегда. — Остальное — сейчас.
И он сгребает меня.
Аккуратно — спина, я чувствую, как он морщится, — но намертво. Поперёк, целиком, с гравия, вжимая в себя, утыкаясь лицом мне в макушку, и я слышу, как грохочет его сердце — быстро, живо, совсем не по-волчьи.
За нашими спинами догорает чужой мраморный дом.
А мне тепло, как не было никогда.
Глава 44
Глава 44
Глава 44
Алёна
В больнице пахнет хлоркой и компотом из сухофруктов.
Меня держат третий день — «отравление продуктами горения, наблюдение», как написано в карте, которую я, юрист-недоучка, разумеется, прочитала вверх ногами, пока врач заполнял бумаги. Лёгкие ещё саднят, голос хриплый, как у курильщицы со стажем, но в целом я — целая.
Целая и невредимая. Как заказывали.
Об этой формулировке я стараюсь не думать. У меня вообще теперь длинный список вещей, о которых я стараюсь не думать, и я разбираю его постепенно, по одной, как разбирают завалы — аккуратно, чтобы не обрушить остальное.
А ещё в этой больнице, этажом ниже, лежит Илья.
Точнее — «лежит» это громко сказано. Романов и больничная койка — понятия несовместимые. Он уже дважды порывался выписаться под расписку, один раз был пойман завотделением на лестнице — одетый, с пакетом, «я на минуту», — и водворён обратно. У него ожог. Между лопаток. Второй степени, площадь с две мои ладони, и перевязки ему нужны ежедневные, и от каждой перевязки, как доложила мне словоохотливая медсестра Люда,«ваш-то рычит, как медведь, но терпит».
Ваш-то.
Я не поправляю Люду. Уже не поправляю.
К нему в палату я прихожу каждый день после обхода — сползаю по лестнице в казённом халате поверх казённой пижамы, шлёпаю тапочками сорок последнего размера, других не было, — и мы сидим. Разговариваем. Молчим. Ругаемся из-за того, что он не ест больничную еду («это не еда, Аленёнок, это спецсредство»), и я таскаю ему бабы-Валины пирожки — она приезжала, ревела, обнимала нас обоих по очереди и оставила такую сумку, будто нас тут морят голодом.
Мы разговариваем обо всём.
Кроме главного.
Главное висит между нами третий день — огромное, молчаливое, — и мы оба ходим вокруг него на цыпочках. Он не начинает, потому что думает, что не имеет права. Я не начинаю, потому что боюсь.
Сегодня я решила, что хватит.
Я вхожу без стука — и застываю на пороге.
Перевязка.
Люда как раз заканчивает: Илья сидит на койке спиной ко мне, голый по пояс, наклонив голову, и она накладывает последний виток бинта. Широкая спина — та самая, которую я разглядывала когда-то через окно, у турника, спина из бронзы, — перечёркнута белым. Бинт идёт через плечо, наискось, и под ним, я знаю, — красное, страшное, заживающее.
Между лопаток.
Ровно между лопаток.
— О, а вот и наша, — Люда собирает лоток. — Держите его, а то он у нас беглый. Всё, до завтра, рычать можно.
Она выходит, а я стою и не могу сдвинуться с места.
Потому что я смотрю на этот бинт — и вижу. То, что не давала себе увидеть три дня. То, что мелькнуло тогда, на рассвете, у догорающего дома, и что я затолкала в список «не думать».
У Миши был шрам между лопаток. Метка человека, который шагнул в огонь. Который закрыл меня собой. Одиннадцать лет этот шрам был для меня самым главным доказательством на свете — доказательством того, что меня