Я вернулся за тобой - Полина Довлатова
Про Мишу мы говорим в последний день, перед выпиской.
Я спрашиваю сама. Про всё. Про следствие, про СИЗО, про то, что будет дальше, — и он отвечает честно, без сахара: срок будет большой, дело жирное, сеть, каналы, счета.«Он не придёт больше, Алёна. Никогда».
А потом я задаю тот вопрос. Тот, который заперла в особняке на тёмной лестнице и носила в себе, как осколок.
— Фургон, — говорю я тихо. — Те трое. «Приказано тебя не трогать». Это... это он приказывал, да? Это был его заказ? С самого начала — его?
Илья смотрит на меня. Я вижу, как ему хочется соврать — смягчить, обойти, увести. Вижу — и вижу, как он это желание давит. Потому что условие. Себе.
— Да, — говорит он. — Его. С самого начала. Ты была нужна ему живой и послушной — из-за счёта. Деньги на твоё имя он складывал не для тебя, Алёна. Он складывал их в тебя. Как в сейф.
Я киваю.
И жду боли — а её нет. Есть тихая, глубокая, взрослая печаль — как над старой могилой, к которой пришёл через много лет.
— Знаешь, что я поняла? — говорю я. — Там, на лестнице в его доме. И потом, в дыму, когда он отвернулся. Мой брат умер одиннадцать лет назад, Илья. Тот, настоящий, — мальчик, который шагнул в огонь. Он умер где-то там, по дороге, между долгами и кличками. А я всё это время хоронила его — и никак не могла дохоронить. Три раза хоронила. — Я делаю вдох. — Теперь всё. Теперь — отгоревала.
Илья не говорит ничего. Не утешает, не гладит по голове, не подсовывает платочек.
Он просто протягивает руку, забирает мою ладонь в свою — целиком, она вся помещается, — и держит. Молча. Столько, сколько нужно.
— А деньги? — спрашивает он потом. — Счёт-то твой. Настоящий, легальный, следствие его не тронет. Что делать будешь?
Я уже думала об этом. Три дня думала, между хлоркой и компотом.
— Отдам, — говорю я. — В детский дом. И в фонд — есть такой, погорельцам помогает, семьям после пожаров. Пусть эти деньги хоть раз в жизни сделают то, что должны были. Пусть кого-нибудь вынесут из огня.
Илья смотрит на меня очень долго. А потом говорит — хрипло, коротко, по-своему:
— Правильная ты до отвращения, Одинцова. Аж жениться хочется.
И пока я, багровая, хватаю ртом воздух, подбирая ответ, — он уже встал и пошёл ругаться с медсестрой насчёт выписки.
Вот так он это и сказал. Между делом. По-романовски.
Я запомнила.
Дом встречает нас вечерним солнцем.
Джип въезжает в знакомые ворота, шуршит гравий, и я смотрю через лобовое стекло — на бревенчатые стены, на баню, на пенёк у забора, на турник, на верёвку, где когда-то парусом надувалась простыня, — и у меня щемит в груди так, что приходится прижать ладонь.
Дом. Тот самый, куда меня привезли ночью, с завязанными глазами, силой. Декорация к операции, как я его обозвала. Клетка.
Врунья ты, Одинцова. Никакая это не декорация. Это единственное место на земле, где ты была дома.
Илья глушит мотор. Не выходит. Копается в кармане — и вкладывает мне в ладонь что-то маленькое, тёплое, металлическое.
Ключ.
— Держи, — говорит он, глядя куда-то в лобовое стекло, на пенёк. — От дома. Ворота — с брелока, брелок на связке. Ходи куда хочешь, когда хочешь. Хоть в лес, хоть в Москву, хоть на луну. — Пауза. Желваки. — Яблоню, так и быть, посажу новую. Весной. Только чтоб без фокусов — лазить по ней будешь исключительно за яблоками.
Я сжимаю ключ в кулаке. Он тёплый — от его кармана, от его тела.
Первый раз в жизни мне дают ключ от дома. Не от съёмной однушки с облупленными стенами. От дома.
— А если я захочу уйти? — спрашиваю я тихо. Не потому что хочу. Потому что должна спросить. Потому что мне нужно услышать.
Он поворачивает голову. Смотрит на меня — тяжело, серьёзно, без единой ямочки.
— Тогда уйдёшь, — говорит он. — Через ворота. Днём. Попрощавшись. И я не буду тебя запирать, ловить в лесу и тащить в баню. — Пауза. Уголок рта дёргается. — Я просто поеду за тобой. Куда бы ты ни ушла. У меня, знаешь ли, семь лет стажа. Я умею идти по следу.
— Это называется преследование, — говорю я. — Статья...
— Статью знаю, — перебивает он. — Согласен на статью.
И я смеюсь — впервые за эти дни по-настоящему, легко, — и вылезаю из машины, и иду к крыльцу. Сама. Своими ногами. Со своим ключом.
Ключ входит в скважину с первого раза.
Мы даже не доходим до ужина.
То есть мы честно пытаемся: он затаскивает сумки, я открываю окна — проветрить, дом стоял закрытым, — мы сталкиваемся в коридоре, расходимся, сталкиваемся на кухне, и воздух между нами густеет с каждой минутой, как перед грозой. Он смотрит на меня. Я смотрю на него. Три дня больницы, палаты на разных этажах, медсестра Люда, обходы, — три дня мы не касались друг друга дальше ладоней и макушек.
На четвёртом столкновении — у лестницы — он просто останавливается. И смотрит. Сверху вниз, с высоты своих двух метров, и глаза у него уже тёмные, почти чёрные, только ободок светится.
— Одинцова, — говорит он низко. — Ты мне сейчас дырку в футболке просмотришь.
— У тебя спина, — говорю я. Голос предательски садится.
— У меня спина, — соглашается он. — А всё остальное у меня в полном порядке. И оно, знаешь ли, соскучилось.
— Илья, тебе нельзя...
— Мне нельзя лежать на спине и таскать мешки, — он делает шаг, и я упираюсь лопатками в перила, и его руки ложатся на перила по обе стороны от меня — капкан, знакомый, родной капкан. — Всё остальное — можно. Врача я допросил. С пристрастием.
— Ты допрашивал врача про...
— Я опер, Аленёнок. Я всё выясняю заранее. — Его лицо опускается к моему, дыхание касается губ, и у меня подгибаются колени. — Вопрос один. Ты — хочешь?
И вот тут я