Я вернулся за тобой - Полина Довлатова
Я съездила к нему один раз. Он не вышел. Передал через администрацию два слова: «Не приезжай».
А через год пришло письмо. Серый конверт со штампом колонии. Я носила его в сумке нераспечатанным неделю — доставала, вертела, убирала обратно. Илья не спрашивал. Только однажды вечером поставил передо мной чай, положил рядом нож для бумаги и ушёл топить баню. По-романовски: «я рядом, решай сама».
Внутри была одна строчка. Ни «прости», ни «люблю», ни объяснений.
«Отец всегда говорил: Одинцовы не горят. Живи, малявка».
Я сидела над этим листком очень долго. А потом поняла: это всё, на что он способен. Это его максимум, выжатый из самого дна, — и там, на дне, значит, всё-таки не догорел до конца тот мальчик в отцовской куртке. Обугленный, заваленный, почти неразличимый — но не догорел.
Я не стала писать ответ. Слов у меня для него не было. Я просто вложила в конверт одну фотографию — нашу яблоню в цвету, белую, молодую, живую — и отправила.
Больше писем не приходило. И мне — спокойно. Я отгоревала. Всех своих — отгоревала.
Снег за окном валит гуще. Яблоня стоит в белой шапке, терпеливая, и ждёт весну. Внутри меня ворочается маленький Романов — или маленькая, мы принципиально не узнавали, Илья заявил, что «сюрпризы по его части», — и я глажу живот и говорю ему шёпотом:
— Видишь дерево? Это твоё. Лазить будешь исключительно за ябло...
И тут меня складывает.
Не больно даже — сначала просто неожиданно: живот каменеет весь, целиком, и глубоко внутри что-то тянет — мощно, серьёзно, по-взрослому. Совсем не так, как тренировочные, которые я гоняла последние две недели.
Я стою, вцепившись в подоконник, и жду, когда отпустит.
Носом вдох. Ртом выдох. Спокойно, Романова. Тебя учил лучший инструктор района.
Отпускает. Я смотрю на часы. Засекаю. Иду к телефону — спокойно, с носка на пятку, — и набираю мужа.
— Романов слушает, — деловой голос, на фоне гудит отдел.
— Илья, — говорю я. Очень ровно. Горжусь собой. — Ты только не паникуй.
Тишина.
Одна секунда абсолютной, вакуумной тишины — а потом грохот. Судя по звуку — стул. Судя по следующему звуку — об стул кто-то споткнулся. Судя по третьему — мой муж, капитан полиции, гроза района, владеет матом на уровне, который не снился даже Климу, и весь отдел сейчас узнаёт много нового о февральских дорогах, о сроках и о том, куда нужно бежать.
— Еду!! Сумку не таскай!! Сядь!! Нет — ляг!! Нет...
Я держусь одной рукой за живот, другой за стену и смеюсь.
Началось. У обоих.
Илья
Сто сорок по зимней трассе — это нормально. Это, блять, абсолютно штатная скорость для человека, у которого жена рожает.
— До объекта двенадцать минут, — докладываю я, обгоняя фуру. — Дыши, Аленёнок. Носом вдох, ртом выдох, как учили.
— Объект — это я или роддом? — интересуется она с пассажирского. Между схватками у неё, видите ли, прорезался юмор. Сидит, вцепившись одной рукой в ремень, другой в моё колено, бледная, сосредоточенная — и шутит.
— Роддом. Ты — задача.
— Как романтично.
— Романтика будет потом. Дыши.
Она дышит. Я веду. Дворники месят снег, печка жарит, и я ловлю себя на том, что докладываю обстановку вслух, как в рацию: «поворот через восемьсот метров, покрытие скользкое, время в пути семь минут». Двадцать девять лет жизни, армия, семь лет РОВД, Москва, задержания, Лев, — вся эта биография сейчас годится ровно на одно: довезти. Быстро и целой.
Целой и невредимой. Ирония, которую я оценю потом. Лет через десять.
В приёмном я предъявляю удостоверение раньше, чем понимаю, что делаю. Регистраторша смотрит на корочку, потом на меня, потом на Алёну, которая согнулась над стойкой на очередной схватке.
— Папаша, удостоверение уберите, тут все равны, — говорит она скучным голосом. — Документы жены давайте.
Документы. Точно. Документы у меня в... где у меня документы?! Папка. Собранная три недели назад, проверенная восемь раз, лежащая... в машине. Я, оперативник с десятилетним стажем, человек, который помнит наизусть номера дел пятилетней давности, забыл папку в машине.
— Илья, — Алёна разгибается, мокрая чёлка прилипла ко лбу, и — она смеётся. Тихо, сквозь боль, но смеётся. — Ты бы себя видел. У тебя на лбу написано. Бегущей строкой. «Штаб потерял управление».
— Ничего у меня не написано.
— Крупным шрифтом.
Я бегу за папкой. Возвращаюсь. Дальше начинается то, к чему меня не готовили ни армия, ни служба: меня переодевают в зелёный балахон и бахилы, в которых я выгляжу как самый здоровенный микроб этой больницы, и запускают туда.
В предродовую.
И вот здесь, между кафельной стеной и кушеткой, на которой моя жена — маленькая, сорок восемь кило плюс наш общий пассажир — работает самую тяжёлую работу своей жизни, я понимаю одну вещь.
Я боюсь.
По-настоящему. Как тогда — у распахнутого окна с занавеской, когда её комната оказалась пустой. Только хуже. Потому что тогда я мог действовать: сесть в машину, поднять агентуру, идти по следу, брать штурмом. Вся моя жизнь построена на одном умении — закрыть собой. Встать между ней и бедой. Принять на спину, что летит сверху.
А тут закрывать не от кого. Тут боль — её, работа — её, и весь я, два метра, капитан, волк, — годен ровно на одно.
Держать за руку.
— Так, папаша! — акушерка, тётка климовского калибра, с бицепсами и взглядом прапорщика, упирает руки в бока. — Вы зачем тут стоите столбом и белеете? Или дышите с ней в такт, или в коридор. Быстро определились!
И я — впервые в жизни, отмечаю это отдельной строкой протокола — беспрекословно подчиняюсь гражданскому лицу. Сажусь. Беру ладошку. Дышу в такт. Носом вдох. Ртом выдох.
На схватке Алёна стискивает мои пальцы так, что хрустит, — откуда в ней столько, я же её жим лёжа видел, — и сквозь зубы, глядя мне в глаза, выдыхает:
— Держись за меня. Я держу.
Мои слова. Моим голосом почти. Она возвращает их мне через два с половиной года — здесь, на кафеле, в самый страшный час, — и у меня внутри что-то обрывается и встаёт на место одновременно.
— Держусь, — говорю. Хрипло. — Держусь, Аленёнок.
В коридоре, куда меня всё-таки выставляют на финал («не положено, папаша, и не спорьте, я вас всё равно