Не место. Роман - Наташа Гринь
Вновь разглядывая его рисунки, стихотворения, скульптуры, фотографии, они искали в них то, чего сначала могли не заметить, пропуски, тени, намеки. Еще раз смотрели на незнакомые лица со снимков, иногда обрезанных так, чтобы выделить из толпы кого-то конкретного или вовсе сосредоточиться на чертах с портрета, что и произошло с неким Афанасовым Николаем Вонифатьевичем (приятель? коллега?), снятым вполуоборот в мае 1935 года, о чем сообщала подпись с задней стороны фотоснимка.
Не находя ничего нового, переходили к Испании, с которой все и началось, еще и еще изучали документы, и особенно – фотографии, иногда говорящие громче любых словесных свидетельств, те, где Родзевич в военной форме интербригадистов то улыбается шутке сослуживца, то мрачно курит папиросу, то запоминает карту местности.
В запале фантазии Брюно снова принимался уверять друга в том, что на той фотографии, что он нашел в тот самый день у горящего камина, Родзевич снят с Эмилио Молой, хоть это и противоречило всем возможным фактам и здравому смыслу. Алан пытался резонно возражать, говорил о форме, военных званиях («Мола был генералом пехоты, а тут снят капитан авиации, посмотри!»), но тщетно, Брюно был слишком поглощен собственной версией и только отмахивался, повторяя, что документы врут, история не знает правды, замаскироваться можно как угодно, а вот фотография, фотография, если правильно уметь ее читать, может осветить самые темные уголки человеческой сути. Его не смущали ни полуобъятия, ни республиканская форма, ни абсурдность предположения, и в этом был весь Брюно. Так или иначе в чем-то соглашаясь, в чем-то расходясь, но за этими разговорами для обоих уже стояло зарей решение – читать поэмы, составлять вопросы и – ехать, искать Родзевича, говорить, если то, что он – они – пережили, еще возможно описать словами.
Это была крохотная комната, наподобие тех старых немецких игрушек, что воспроизводили обстановку комнат или даже целые дома, улицы, фермы, пейзажные зарисовки или сцены венчания в кирхе, при этом находясь в спичечном коробке – парадокс, объяснявший их популярность не только у малышей, но и у взрослых, даже у некоторых немецких философов. Не очень было ясно, как в таком маленьком помещении, почти чулане, может жить пожилой человек, нуждающийся в отдыхе и комфорте. Сильно пахло больницей, старостью и холодом, пробирающимся в здешние коридоры и залы через трещины ансьенного камня – зимой практически всегда сырого, но летом хранящего приятную прохладу внутри, защищающего от с каждым годом все растущей жары.
Он полусидел, облокотившись на спинку кровати, завернутый в одеяло. Волосы его, на тех снимках, что они видели, всегда аккуратно уложенные, рассеченные четкой линией пробора, теперь поседели и отросли, касались ушей. В нем едва ли можно было узнать того Родзевича 1930‑х, подтянутого, стройного, с жестко-отстраненным взглядом, который иногда потом перенимали неприятные персонажи их тяжелых снов с элементами кошмара. Тот человек, кто теперь его заменил, выглядел испуганным и непосильно уставшим от жизни, тяжело дышал и, кажется, уже видел что-то другое, то, чего они не видят. На деревянном прикроватном столике лежали последние номера советского литературного журнала «Новый мир» в бледно-морских обложках и старое французское издание повестей Пушкина в темно-ящерной высохшей коже.
Они провели у него двадцать минут, не больше, и ушли, чего Родзевич, вероятно, даже не заметил. На их энергичные рассказы и осторожные вопросы он ничего не отвечал, а если и пытался, то прерывался на первых двух вводных словах, то ли от нехватки сил, то ли желания, а может – и того и другого вместе. Ни об Испании, ни о Франции, ни о Чехии, ни о России он говорить не хотел, выходил из молчания сухим хрипом или беззвучно шевелил челюстью и время от времени многозначительно поглядывал на дверь, куда в итоге они и направились после нескольких финальных минут неудобной тишины. Уже почти поравнявшись с дверным проходом, Алан на мгновение остановился, внутренне решаясь, пока он еще здесь, ведь другого момента не представится, спросить у девяностолетнего Родзевича главное, хотя бы коснуться того, что во всей его истории жизни ему показалось самым честным. Может быть, хотя бы о ней он будет готов поговорить. После секундного замешательства Алан вынул из портфеля карандашный портрет женщины со средневековой прической, делавшей ее так похожей на рыцаря без меча и кольчуги, и, протянув его Родзевичу, тихо спросил – кто она, эта женщина, чей портрет он однажды нарисовал?
– Это?.. – наконец медленно проговорил старик, с минуту побродив по рисунку все тем же отсутствующим водянистым взглядом, вполне возможно, даже не узнавая собственного авторства. – Один наш поэт.
VII
Май 2023, Медон
Если долго и неотрывно смотреть на какой-нибудь неподвижный предмет, скажем, на башню, виадук, колокольню-пинакль (даже две) или черный небоскреб, в какой-то момент начнет казаться, что он движется, дрожит. Наверное, это выходит потому, что глаз, привыкший гнаться за движением и самим собой, одуревает от чуждой ему статики и добавляет в картину то, чего там нет, просто потому что – привык, выучился, не может без. Неподвижность его пугает, он ищет в ней движения и ветра, но тщетно – может быть, поэтому нам иногда так сложно смотреть на памятники зодчества, не говоря уж о том, как сложно приучить глаз к новой, непривычной для него архитектуре. На это могут уйти годы, десятилетия, а может – и целая жизнь.
В тот день, как помню, от какого-то странного чувства городского неуюта, иногда заставляющего меня менять направление прогулки или пересаживаться в и так полупустом зале кинотеатра, я все переходила с одной стороны улицы на другую, как переходит на новую строку пишущая рука, пока не оказалась проходящей вдоль одного из фасадов старого парижского дома, недалеко от моста Аустерлиц, под которым, бывает, иногда находят подброшенных в чемоданах мертвых, с отсутствующими частями тела, видимо, из‑за близости городского морга – настоящая жуть. Так вот в тот день, идя по улице и мало о чем думая из‑за страшной жары, облепившей мое тело, я вдруг остановилась перед входом в один из дворов, как обычно бывает в Париже, – закрытый от чужаков массивной дверью, поверх которой, будто бы дверь и ее арка были большой водой, форштевнем штурмовал волны парусный корабль. Он мчался прямо на меня, оцепенело стоявшую под его кормой, а с его каменно-деревянного носа на меня, доживающую последние секунды, снисходительно и пусто, смотрел человек. Его длинная, вьющаяся от соли борода сливалась с расходящимся в стороны корпусом, на голове его, чудом не спадая от сильных порывов ветра, покоился венок из деревянных прутьев, а лицо с моей – левой, его – правой стороны было искажено плавной угольной трещиной. Столкновение было неминуемо, вокруг не было ни души, совсем никого, кому можно было бы крикнуть «На помощь!» или хотя бы передать послание родным. Никого и ничего, только я, пустыня воды и корабль, несущийся вперед на всех парусах.
В тот день я погибла. Удар был настолько сильным, что от тела не осталось и следа, оно, разрезавшись форштевнем, смешалось с водой и стало ею. Небольшие каменные розочки, добавленные архитектором по бокам этой сцены, пришлись как раз