Не место. Роман - Наташа Гринь
Брюно саркастично присвистнул и уведомил все немногочисленные вещи гостиной, включая, конечно, разложенные по стопкам бумаги и фотографии, о том, что такой шедевр поэзии XX века нужно срочно отправлять в печать. Перевод-то будет?
– Что же, – после короткой безответной паузы уже не шутя продолжил Брюно, досмотрев поэтическую стопку до конца, – теперь мы многое знаем. Немецкие концентрационные лагеря… Заксенхаузен, один из первых, м-да… – Он хотел было что-то добавить, но замолк. – Интересно, конечно, по какому поводу написан этот «Краткий биографический очерк»? Для кого он, для детей, семьи?
– Не думаю, судя по фотографиям, у него была дочь, но такое ощущение, что там все непросто – она, как и ее мать, исчезает в середине 1930‑х, пустота-пустота, и потом в 1943‑м бумага о расторжении брака. Нет, посмотри еще раз последний абзац, там речь идет об одной русской поэтессе, Марине Цветаевой. Про нее очень мало информации, но все-таки нашлось кое-что. Пару лет назад вышел сборник ее поэзии, точнее – поэм, двух, как я понял. Видишь, Родзевич пишет, что их отношения – в ее стихах и поэмах, вполне вероятно, что в России она стала известной, и, может быть, наш друг решил так, через ее имя, и себе выкроить место в истории, он же писал там же, что с юности мечтал о карьере в сфере искусства. Как гипотеза.
– Отец вот еще что нашел. – Алан снова дернулся к мраморному столику над камином и вернулся, держа в руках номер газеты Le Monde. – Смотри. Напечатали буквально две недели назад, как будто знали.
Это было приложение к газете Le Monde, выходящее по выходным и сообщающее всем желающим расписание телевизионных и радиопередач на будущую неделю. На первой полосе – крупное черно-белое фото редакции телеканала Antenne 2, где вот-вот грянет кадровая гроза. Ниже шли еще два фото – кадр из американского фильма «Художники и модели», где герой Джерри Льюиса увлеченно читает во время рабочего дня комикс про Бетледи, а зеркально напротив – какой-то боксер в черной футболке метелит по застывшей в воздухе груше, что наверняка означает, что где-то дальше окажутся прогнозы на исход очередного предстоящего боя на боксерском ринге. Брюно хотел было перевернуть страницу, но тут заметил, что все следующие листы спаяны с лицевым металлической скрепкой так, чтобы, открывая газету, сразу попадать на единственно нужную здесь страницу – 24, минуя все остальные – своего рода закладка. Перевернув наконец серое газетное крыло, Брюно оказался на недельном, час по часу, расписании радиопередач станции France Culture (понедельник, 26 января, 10:30 – музыка из фильмов Вима Вендерса / Петера Хандке и Джима Джармуша; 17:10 – Париж, условия архитектуры), подробными четкими линиями обтекающем четырехчастную статью под названием «Марина Цветаева: ненайденный клад». Начинаясь выдержкой из стихотворения, полного боли и цветов, статья заканчивалась небольшой портретной фотографией чудовищного качества, изображавшей двух женщин – голова к голове, обе с родственными челками, как бы продолжавшими одну v-образную линию, они смотрели в объектив.
– Марина и ее дочь Ариадна, 1924 год, – прочитал Брюно подпись под фото. Он глянул на Алана, все еще стоявшего рядом, нависавшего над другом всей вертикалью тела, но тот, не проронив ни слова, языком взгляда и мимики дал знак читать дальше.
И Брюно читал: «Покончила с собой, эвакуация, семнадцать лет изгнания, СССР в 1939‑м, одиночество и нищета, расстрелянный муж, депортированная дочь, трагическая судьба», – его глаза перепрыгивали со вспыхивающих газетных слов, – «второй золотой век русской поэзии, новый язык, Маяковский, Пастернак, Мандельштам, Ахматова, профессор Эткинд, серия лекций, с понедельника по субботу в 8:30 на France Culture».
Пауза.
– Что же, я так понимаю, мы все пропустили? – поджав губы, наконец проговорил Брюно с явным разочарованием.
– Да, это, конечно, обидно, но посмотри еще раз на фото. Я сначала, когда только прочел подпись внизу, подумал, что Марина – это та, что слева, с такими большими рыбьими глазами, но потом я пригляделся и понял, что нет, это – ее дочь, а она сама – справа. Ведь у нее абсолютно те же линии лица, что у той фаллической мадонны.
– Значит…
– Это ее он вырезал из дерева. А потом среди его бумаг я нашел еще кое-что, и сомнений больше не осталось.
– У тебя здесь где-то пущена скрытая камера? Если нет, мы больше не друзья… – с тревожной иронией бросил Брюно в спину уже опять за чем-то кинувшегося друга, очевидно хорошо подготовившегося к его приходу. На этот раз Алан, взяв в руки еще один лист, остался стоять там же, где остановился, все у того же молчащего мрамором камина, и в отражении старого зеркала Брюно мог видеть, как друг снова и снова, спиралевидно рассматривает то бумажное, что уже не имело для Брюно отражения. Наконец, вздохнув, Алан повернулся, и с ним же повернулся лист, встретивший друга чужим, но уже знакомым взглядом.
Да, это была она, средневековая женщина-рыцарь, женщина-поэт. Парящая в сером молоке бумаги, возникшая как бы из ниоткуда, она смотрела прямо на Брюно – спокойно, уверенно, но в то же время чуть игриво, как если бы, тайком застав его в одиночестве, узнала его странную, но притом забавную особенность во время зевания имитировать радостный клекот пернатых – бб-рр-аа. Хоть не было в этом карандашном портрете ничего иного, помимо ее лица и абриса плеч, было в нем что-то природное: то ли волосы ее, раскручивающиеся к концам ростовыми кольцами дерева, то ли кожа, отдающая текстурой южного камня, – все же чувствовались здесь все четыре времени года одновременно, и день, и ночь, восстающая из грифеля. Рисунок был превосходным, таким подробным, точным и притом – очень личным, в чем-то неуловимым, что часто отличает долгую и кропотливую работу. Казалось, еще мгновение, и женщина скроется за кромкой листа, ухмыльнется и исчезнет – так же как появилась – точно так же как приходит ночью на горячую землю долгожданная летняя гроза – потихоньку, понемногу, вдыхая скорость в ветер, цепляющий спящие навесные растения и колеблющий занавески в распахнутых окнах.
Сомнений, действительно, никаких не оставалось: на портрете и фотографии из газеты был один и тот же человек, одна и та же женщина – а значит, русская поэтесса Марина Цветаева, прожившая семнадцать лет в изгнании во Франции, в итоге – вернувшаяся на родину и там сгоревшая в разгар Второй мировой. Женщина, которую Родзевич любил и с которой он расстался (почему? когда?), женщина-автор, сделавшая их отношения, как он говорит, «достоянием поэзии», существующей теперь и на французском – их – языке. Не говоря друг другу ни слова, друзья понимали, что думают сейчас об одном и том же, пытаются представить, ментально обрисовать корневую систему, возникшую и разросшуюся после встречи Цветаевой и Родзевича в Праге 1920‑х, до приезда обоих в Париж. И пока Алан, следуя выстроенной за годы ментальной карте города, зачем-то еще раз шел по столичным адресам Родзевича, почему-то предпочитавшего XIX округ всем остальным, Брюно уже сидел в полупустом поезде, увозившем их куда-то на юг, в пансион для престарелых, где в одной из приятно-чистых комнат еще живет, он уверен, одна сторона этого памятного медальона, так, оказывается, много в себе хранящего. В руках у них обоих было по сборнику ее поэзии, и случайные вагонные пассажиры, кому выпала карта сидеть где-то по соседству, всё молча удивлялись тому, что осталась-таки молодежь, настроенная поэтически.
Они говорили еще очень долго, снова перебирали документы, сопоставляли даты, места. От Пражского периода Родзевич практически ничего не оставил, если