Не место. Роман - Наташа Гринь
Бывает, в коробках брокантеров я нахожу фотографии Медона, сделанные во второй половине 1920‑х – 1926‑м, 1927‑м, 1928‑м, то есть в те самые годы, когда поэт там жил, и тогда часами c лупой в руке я разглядываю лица тех, кто случайно оказался на снимке. Может ли он быть этой дамой в пальто и чудной шляпке, что смотрит на фотографа вполуоборот? Нет, каблуки поэт не носил, да и силуэты большей частью предпочитал мужские, если пальто – то с высоким воротником и крепким кожаным ремнем, обязанным поддерживать верхнюю одежду так, будто она кольчуга. Тогда, может, он прячется в той группе, что ждет поезда у дверей вокзала, о чем-то беседуя? Хоть сочинительство – удел одиночек, знакомых у него было много, и он часто ездил в Версаль, смотреть на любимый дворец, возможно ли, что в тот день они отправились туда вместе, с компанией? Даже если там его нет, на снимке точно есть кто-то, кто знает ее, русского поэта, живущего недалеко отсюда – от трехэтажной станции Meudon Val-Fleury, работающего с раннего утра до позднего вечера на быт, семью и мировую литературу. Газетчик, торгующий под станционными часами, уверена, встречал ее не раз, наверняка продавал ей свежую прессу, брал из ее рук монеты, которые тоже теперь – где? у кого? Когда несколько дней назад мне попался фотоснимок с Международной колониальной выставки, шедшей в Вансенском лесу в Париже в 1931 году на протяжении полугода, я с быстротой неистекшей секунды уже искала в фигурах посетителей, попавших в кадр, женско-мужские, чуть средневековые черты. Только за месяц поэт был здесь уже дважды, оценил жилища и искусство Конго, дешевые экзотические украшения и большое количество чернокожих людей, которых любил за горячие сердца, кровную связь с Пушкиным и врожденную способность – переносить их места с собой, на себе, превращать льды в тропики.
Я знаю, что у этого занятия нет конца, как нет его в поиске своего места, подробностей жизни незнакомого мертвого человека, у книг, которые я люблю, – у «Мертвых душ», «Тристрама Шенди», «Человека без свойств», «Процесса» и «Замка». Эти последние напоминают мне про их автора, с кем однажды произошел один курьезный литературно-фотографический случай, вспоминая который я понимаю, что те снимки, что остались у нас от поэта, – это уже много. Тот австрийский прозаик, как и поэт, тоже живший в городе Горы, поехал как-то в короткий отпуск со своей берлинской невестой, с которой он строил отношения исключительно эпистолярно, вполне осознавая собственное отвращение к личным встречам и особенно – к кривым зубам возлюбленной. С собой она взяла фотоаппарат, на который снимала чудаковатого жениха, обожающего гостиничные номера за уют, что он в них чувствует, и их каникулы в Мариенбаде, где всегда было полно русских, но по возвращении домой оказалось, что пленка была вставлена не той стороной и ни одного кадра не получилось. И хоть этому глупому несчастью есть практическое объяснение, я-то понимаю или, кажется, понимаю, почему пленка тогда повернулась спиной, отказавшись фиксировать писателя в несвойственной ему обстановке, что сделала из него кого-то другого, незнакомого ему самому.
Пройдет всего пару дней после смерти того австрийского прозаика в начале июня 1924 года, и поэт поставит точку в «Поэме Конца», над которой работал полгода, все, отчерк, корабль потонул – вместе со всеми, кто находился на палубе. Что-то великое ушло, но ему на замену пришло другое столь же великое, пусть рожденное текстом и говорящее на другом языке, который, впрочем, прозаика крайне интересовал – как и литература этого языка, как и его женщины. Будто житель далекого-далекого острова, и слыхом не слыхивавший про культуры и религии, я воображаю, что количество красоты в мире ограничено и, заканчиваясь в одном теле, она переходит, как с одной улицы на другую переходит случайный прохожий, в иное тело, форму, вид, на время этого превращения становясь прочерком, пробелом, переносом – печатными знаками, которые поэт так любил, без которых он попросту непредставим. Того прозаика, сжираемого болезнью, как он и говорил, накрыла черная волна, докатившаяся и до поэта, между Веной и городом Горы расстояния смешные, особенно по меркам тех, кто не понаслышке знает, что такое Россия, – кто на Руси бывал, тот свет на этом зрел, правда же, поэт? Я вижу, как ее лицо, практически нечитаемое, накладывается на лицо австрийского прозаика, они просвечивают друг через друга, к ним же уже липнет лицо Родзевича, о ком невозможно думать отдельно, без поэтиного силуэта, за ним – Мура, Эфрона, Али, умершей Ирины, сестры поэта Аси, всех ее родных, и, когда этот ком лиц разгоняется настолько, что ни на каких парусах его не догнать, я опускаю глаза с панорамы – так или иначе общего для всех нас города – и через шахту объектива навожу фокус, ориентируясь, конечно, на башню, что тонет в облачности времени и тем задает вопрос – какой сейчас год? Какое сейчас время?
Поначалу снимать на Rollei непросто, но опыт съемки на отцовские «Зениты», «Смены» и «Любители», в начале 2000‑х почему-то переехавшие из нашей квартиры жить в гараж, располагавшийся в той части города, где озера уже почти бились в лестницы жилых домов, так близко мы жили от воды, даром не прошел, я учусь очень быстро. Мне достаточно только привыкнуть к тому, что, держа эту камеру в руках (тяжелая!), постоянно чувствуешь, что ты качаешься пустой лодкой в открытом море: право и лево – перевернуты, – а с остальным я разобралась за пару щелчков, и теперь, несмотря на то что все внутренности камеры механические, успеваю ловить тех, кто находится в движении: бегунов, велосипедистов, птиц, неугомонных детей, танцующих, прыгающих в парижское метро. Но Rolleiflex, конечно, создан если не для статики, то для момента, паузы, это медленная камера из времени, когда закончилась Вторая мировая война и еще не началась Третья, когда люди носили головные уборы, с мужчин падали выглаженные линии костюмов, в волосах женщин плыли волны, а развлекали этих мужчин и женщин чтение, радио, кинематограф и разговоры. В американских черно-белых телевизионных сериалах уже начали смеяться за кадром, освобождая зрителя от усилия напрягать