Не место. Роман - Наташа Гринь
Кажется, ничто так не подходит этой технике лучше, чем выверенные парижские улицы, вложенные друг в друга. Раскрывая шахту камеры, как еще плотно сложенный бутон цветка, где в самом низу прячется квадратное зеркало, рассеченное прямыми линиями для соблюдения геометрии кадра – в помощь фотографу, – я никогда не знаю, что и кого на этот раз пошлет мне в помощь город – людей? виды? вещи? В парижских архивах Родзевича, которые я разбираю два последних года (все время гадая, как же они вообще сохранились или, скорее, кто же их сохранил), открывая серые картонные папки, как дверь своей квартиры, зная, что именно за ней увижу, нет фотографий, сделанных на Rollei, это я знаю наверняка. Множество среднеформатных, «квадратных» снимков другой руки или, точнее, глаза, но не Rolleiflex-а, чей почерк, то есть взгляд, я узнаю из тысячи. Судя по этим карточкам, в 1960‑х Родзевич много снимал (и рисовал) свою бывшую коллегу по иностранному НКВД, тогда уже давно живущую в Англии, переводчицу Виктора Кравченко на его процессе в 1949 году, вдову Веру Трейл, минус брак – Сувчинскую, минус брак – Гучкову, «Леди» для сослуживцев, с которой все еще регулярно переписывался и, очевидно, встречался. Ее рукой в самом конце его последней записной книжки автоматической ручкой как-то по-детски вписан ее тогдашний кембриджский адрес и телефон, напротив которого – тире – Родзевич карандашом дописывает контакт ее первого мужа, еще живого Петра Сувчинского, может быть, память начинает его подводить? Как знать. На тех фотографиях они гуляют по Парижу и смеются, она смотрит в объектив с радостной неохотой, как делают женщины, желающие оказаться на пленке, но только другой, более выгодной стороной лица, зная, что эта их не слишком красит. И снова я попадаю в эту бездонную ловушку, где увязаю на часы, дни, месяцы – пытаюсь взять след, одержимо пытаюсь установить – где был сделан снимок, перебираю в памяти все парижские пассажи, похожие на вход в этот, дешифрую текст, оставленный в подсказку частью вывесок, и ищу, не перестаю искать – ведь я обещала.
Мне представляется, что след, оставленный в том месте их телами, еще не развеялся, не исчез, не расплылся, что, кажется, узнай я все о каждом из снимков – адреса, точки, ракурсы – произойдет чудо, и я вселюсь, как фантом, в чужие мертвые тела и засмотрю, как кукла, их глазами. Это значит, что я увижу не только русскую революцию, Гражданскую войну, Константинополь, Прагу, Париж, Испанию, Вторую мировую и все остальное, что тянет за собой этот страшный ряд. Прежде всего, это значит, что я прорвусь через все законы мира и наконец-то стану не-собой. А еще это значит, что я наконец-то увижу поэта – человека и женщину, мать, подругу, эмигрантку, дочь своей матери, а стало быть – тоже Мейн, что с немецкого означает «мой». Такой вот своеобразный вариант культа предков, из чьих тел, по поверьям мест, где я вряд ли когда-то окажусь, созданы живые. Там, на том далеком африканском острове, люди действительно верят в это, и верят деятельно, а потому каждый год, когда наступает сухой сезон и закончены полевые работы, к ним приходит день фамадиханы – переворачивания останков умерших родственников, еще одного захоронения, вторых похорон. Тело умершего выкапывают, оборачивают новым, чистым саваном, рассказывают все последние новости, просят защиты и благословения и отдают обратно в руки матери-земли. Мой день фамадиханы длится дольше суток, он длится уже, кажется, бесконечность, и нет в нем другой радости, кроме радости обнаружения – нереальных, существующих лишь на бумаге останков, зовущихся фотографией, рисунком или письмом. Кроме могилы Родзевича, куда я теперь не могу не приходить, за которой не могу не следить, они – эти бумаги, в сущности, все, что мне осталось, это все, что у меня осталось от мест, давших мне жизнь, заведшую меня в города и страны, где еще чувствуется ветер, дующий с их стороны, как в таком случае не повернуться ему навстречу?
Я могла бы думать об этом еще долго, разглядывать шерстяное небо, проткнутое башней, как шляпная игла, переставлять людей, мертвых и еще живых, будто они шахматы на поле, ища между ними связи, которые я могла упустить, не заметить, ведь так уже случалось, например, с Элейн Файнштайн (о ком я никак не смогла бы узнать раньше, ведь в год ее смерти мы с архивом Родзевича еще не встретились), если бы не голос, чуть робкий, но вполне уверенный, какой я иногда слышу у слепых, пришедших купить хлеба в булочную недалеко от больницы для слабовидящих – там, где еще стоит дом мушкетеров. Простите, это у вас что, Rolleiflex? Я не сделала кадр и обернулась – позади, выглядывая из‑за стволов псевдорусской аллеи, стоял мужчина лет семидесяти пяти – восьмидесяти. Он был одет в обыкновенную черную непромокаемую ветровку, полупоходного вида кроссовки, куда уже налипла, скомкавшись, здешняя глинистая земля, на голове у него уточкой сидела классическая английского типа кепка, а в руках незнакомец держал поводок-рулетку, будто высунувшую язык, собаки рядом не было. Как у этой… учительницы, американки, продолжал он, неотрывно разглядывая камеру. Да, Вивьен Майер, очнувшись, подсказала я, сразу поняв, о ком он, только она была не учительница, а няня, и американка только наполовину, ее мать была француженкой. Да, да, он слышал что-то такое, вам, кстати, несказанно повезло иметь такую камеру, лучше ее ничего нет. И вы что, правда, на нее снимаете? Работаете? И пленка до сих пор продается? А как проявляете? А где можно посмотреть ваши работы? Удивительно.
Но ничего необычного в этом разговоре не было, примерно один и тот же сценарий беседы повторяется из раза в раз, стоит мне только выйти в город с Rolleiflex. Почтенного возраста джентльмены, преимущественно они, но встречаются и леди, по блеску двух глаз узнающие в черной коробочке вспышку времени их молодости, видят и останавливают меня, пытающуюся слиться с улицей настолько, чтобы даже пожилые – ровно они, те, кто мне и нужен на пленке, не обращали на нас с камерой никакого внимания. Все впустую, чего, конечно, не скажешь о детях – им, незнакомым с проводными телефонами, игольчатыми музыкальными проигрывателями и шипящими радиоприемниками, сложно догадаться, что за предмет такой висит у взрослой тети на шее. Мужчина радостно принял приглашение посмотреть мои снимки с экрана телефона и, оглянувшись назад, в сторону нижнего парка, подошел ближе, снял очки и кепку, обнажив растекшуюся чернильным пятном родинку почти что между бровей. Несколько минут, прищурившись так, что родинка, как лист, сложилась вдвое, он внимательно разглядывал фотографии не знакомых ни ему, ни мне – людей на парижских улицах, читающих в парках стариков, иногда засыпающих на солнце после полутора прочтенных страниц,