Кудыкины горы - Евгений Владимирович Кузнецов
Привлекало молодых это место отсутствием лишнего глаза, манило красотою стройных лип, росших по краям тропинки, ведущей от гнилого моста на гору, околдовывало догадкой, что кто-то когда-то явно приложил здесь ко всему руку…
Бывало и для меня, и мальчишки, и юноши, место это средою, так сказать, обитания – погожими летними днями, тихими вечерами. Но не совсем беспечно вёл я себя, странное испытывал состояние: точно я тут не просто гуляю, а как бы и посещаю что-то. И в минуту компанейского азарта, в час трепетного свидания улавливал я в себе ещё и некую торжественную настроенность, привитую книгами о былом, репродукциями картин в журналах, красивой и трудной музыкой по радио. И то былое, которое в обычной жизни было для меня далёким, недоступным и даже чуждым, здесь, у обрыва, казалось милым и близким. Но тенистые липы лишь иногда осеняли меня, поэтому спустя годы вспоминаются прежде всего – увы! – не они…
Времена те, скорее, обозначил бы я, взяв одну из характерных для них примет, вот как. В детстве случалось не однажды слышать задиристые споры парней, ходивших вечерами в клуб, о том, кто сколько раз смотрел «Чапаева» – фильм этот «крутили» чуть не каждую неделю; а потом, повзрослев и тоже начав ходить в клуб, узнал я уже из первых рук, от самого́ киномеханика, что других картин часто раньше не завозили «в район», так что приходилось показывать один и то же фильм, да и сейчас, мол, иногда ещё приходится – о чём я, зритель, и сам, кстати, мог судить.
И человек этот работал тогда киномехаником, запомнился мне гораздо основательнее, чем прохладная тень под какими-то липами.
Сперва я, учась в начальных классах, знал о нём заочно от старшеклассников: слышал восторженные их пересуды о недавнем уроке, бесконечное повторение при этом одного и того же имени – Вильям Трофимыч; и очень хотел я перейти скорее в очередной класс, чтобы стать его учеником. Такое наконец свершилось: с пятого класса пение и рисование у нас начал вести Вильям Трофимович Дубинин. И сразу сделался он, что словно бы само собой разумелось, для меня, как и для всего класса, любимым учителем.
Вспоминать теперь или спрашивать кого-то, работал ли Вильям Трофимович учителем, киномехаником и завклубом поочерёдно или совмещал данные должности, и когда такое случалось, и в какой последовательности, оканчивал ли он какое-либо соответствующее учебное заведение, где, наконец, родился, когда приехал в наши края – всё это кажется мне ненужным занятием, не имеющим никакого смысла.
Потому что он в целой округе имел положение исключительное.
Строги и чётки были дикторы радио и телевиденья, оглушительны репродукторы у входа в школу и в клуб, принципиальны и зорки были учителя, инспектора и пенсионеры, но никто не мог и ничто не могло связывать по-настоящему Вильяма Трофимовича: он был причастен к делу заповедному.
В самом деле, никто другой из местной так называемой народной интеллигенции не мог играть на многих инструментах: на баяне, на гармони, на гитаре, мандолине, балалайке, на ложках, на барабане и при этом петь и приплясывать – и никто поэтому, ни завуч, ни директор школы, не вникал в проведение Вильямом Трофимовичем уроков пения. Никто не мог так, как Вильям Трофимович, рисовать, писать красками и печатать буквы и слова, используя заправски то простой карандаш, то цветной, то акварельные краски, то масляные, никто не знал даже, чем и как разводить ту краску, выдавленную из тюбиков, – и поэтому, опять же, руководство школьное не отваживалось следить за уроками рисования. Особенно недоступно было положение Вильяма Трофимовича в устроении спектаклей в клубе. Если кто-то из образованных и руководящих лиц и умел кое-как пиликать на баяне или гармошке, иногда даже петь и танцевать; если та иль иная учительница и дерзала нарисовать мелом на доске листок клёна или еловую веточку – то уж никто во всём сельсовете, и не только людей с образованием, не решился выйти на сцену клуба с бородою на резинке. Даже из учеников-старшеклассников записывались в драмкружок лишь самые смелые: ведь им тоже приходилось играть кособоких стариков, набожных старух и порой при всех целоваться – и во время репетиции, и во время самого спектакля.
Необычность поприща Вильяма Трофимовича вызывала искреннее уважение у всех: по имени-отчеству знали его даже за глаза. Считался он, безусловно, человеком особенным. Подчёркивалась эта особенность и самим им – удивляющей простотой и неусыпной, почти наивной приветливостью. Маленький, лысый, с полуседыми волосами только на затылке и висках, он повсюду ходил в клетчатом длинном пиджаке, который был ему заметно велик, в военных брюках галифе, тёмно-зелёных и таких широких, будто карманы были набиты пачками папирос «Север», которые он только и употреблял, и в офицерских, всегда начищенных до блеска, узеньких, туго обтягивающих икры, сапогах. Разве кто-нибудь посторонний, приезжий подумал бы, глядя на этого простецкого, чудно одетого человека, заходящего, к примеру, в местный магазин, что лозунг над дверями (по красной материи со знаком восклицания в конце) написан именно им, щупленьким, худым от курения человечком. Стоило бы подойти ему в том магазине к прилавку – и опять всякий посторонний продолжал бы изумляться, теперь – его речи.
– Хлеба две диковинки, – ласково говорил он, зубасто, из-за худобы, улыбаясь продавщице, которая тоже, конечно, улыбается.
Немыслимо было вообразить, чтоб человек, прикосновенный к такому исключительному занятию, доступному лишь избранным, мог отказать в чьей-то просьбе, где требовалась та исключительность: он писал лозунги для колхозной конторы, для конторы сельповской и для сельского совета за какие-то, наверно,