Западный ветер - Раймондас Кашаускас
— Куда это матка запропастилась? — Она укоризненно глянула в окно — картофельные бурты находились за сараем, у косогора. — И батька не идет.
Она знала, что «батька» уже повстречался с другими юодсодскими мужиками, и все засели в столовке, а то и в другой какой-нибудь норе, но говорить об этом не стала. Она опекала меня и соблюдала престиж дома.
— Ничего не готовь, детка, — проговорил я. — Мы же недавно обедали.
Но она пропустила мои слова мимо ушей. Нарезала сала, окорока, который так замечательно умел коптить дед Пиктужис, откроила пару ломтей хлеба. Зажгла газовую плиту и стала жарить яичницу. Приготовила и поставила на стол, а сама села под окном и уставилась непонятно куда — то ли на грязный двор, то ли на макушки юодсодских деревьев в долине, а возможно, и на алые полосы заката. Под закатным небом вдали раскинулся и город Клайпеда, где Вида не раз бывала и куда собиралась уехать. Я подумал, что в данный миг ей не было дела ни до меня, ни до отчего дома, а беспокоила ее исключительно собственная участь, грядущая жизнь, куда она так стремилась.
Зачем же она примчалась, как на пожар — то ли впрямь чтобы проводить по-людски, как положено проститься с гостем, то ли из давнего чувства противоречия ко мне, городскому, вносящему в дом что-то новое. А возможно, ее пригнала жалость к тихому постояльцу, будто взывающему к сочувствию окружающих. Когда Вида была малюткой, она своей детской, но тонкой интуицией уловила мое состояние и сделалась верной подружкой и заступницей. Меня это трогало, и я занес в свою книжечку вот такую ценную мысль: за справедливость ратуют одни лишь слабые, ибо они, как никто, чувствительны к несправедливости. А отстоять не могут. Вот Вида и защищала меня от всех, особенно от своего деда, старика Пиктужиса. Будто отлично разобралась в нашем тлевшем с давних пор разладе.
Всегда она знала, что я должен приехать, и прибегала встречать. Я брал ее за лапку, и в эти минуты мне казалось, что я люблю эту девочку как свое родное дитя. И почему бы не взять ее к себе, не растить, воспитывать? Можно было увезти ее в город — не навсегда, так хотя бы на время. Как-то я ляпнул, что увезу ее в Вильнюс, и девчушка долго жила этой надеждой. Но мне было совестно, что Пиктужисы, а от них и остальные земляки, узнают, как мы живем — в жалкой мансарде, где сыро и холодно, капает с потолка. Я приезжал сюда будто человек «ниоткуда», гостил какое-то время и отбывал невесть куда.
По-моему, старик Пиктужис это чуял, иначе с чего бы ему встречать меня этой хитрой ухмылкой?
Как-то он попался мне на глаза, когда я вел за руку сияющую Виду.
— Здравия желаю, — бодро приветствовал я деда и подал руку.
— Здоров, — ответил бывший сосед и улыбнулся, как умел лишь он, дед Пиктужис — недобро. — Все к нам да к нам?..
— Ага, — кивнул я. — Пока не гонят...
— А чего — на здоровье...
— Антанас звал, вот я и приехал, — я напомнил, кто здесь настоящий хозяин.
Однако, услышав имя сына, старик скривился: его прямо-таки убивала та жизнь, которую вел Антанас. А тут еще постоялец является, бесцеремонно усаживается за стол, ест и пьет в полное свое удовольствие. Пиктужисы частенько ссорились, особенно если Антанас являлся домой нетрезвым. На отцовские попреки Антанас отвечал, что не желает биться всю жизнь в нищете, как его папаша. Тот вроде бы и дом выстроил в таком месте, где никто не строится. На это дед отвечал, что ничего не попишешь, начальство обмануло, да на их век хватит. А коли он, Антанас бишь, так хитер, то пусть катится в город. Да ведь его только к бутылке тянет! И если выдавался случай, старик старался всем и каждому показать, что истинный хозяин здесь — он.
— Небось не на курорт, не в Палангу, куда все баре ездят, а надо же, к нам, — бубнил Пиктужис.
— Так уж получается, — оправдывался я. — На родине оно как-то всегда лучше.
— А чем в своей избе худо?
— Да ведь не наша она. Сестра продала, строит новый дом в Джюгай, а пока сама в сараюшке терпит. Не к чужим же мне идти.
Тем самым я хотел дать понять, что Пиктужисы, соседи по давно минувшим временам, не чужие, но старик только покачал головой.
Мысли о родном доме всегда наводили грусть. Как-то ранней весной я заехал в Юодсоде, на могилу отца: пора было ставить памятник, но денег не было ни у меня, ни у сестры. С тяжелым сердцем вышел я за кладбищенскую ограду и двинулся по шоссе, озирая вымокшие поля. Светлели лысые макушки холмов — точно человеческое тело сквозь прорехи одежды, издалека бросалась в глаза наша ель. А я продолжал думать об отце: сколько раз он, Винцентас Норвайшас, шагал по этой дороге, проезжал на телеге, видел вот эти холмы, обочины, чаще подавленный житейскими тяготами, реже довольный, радостный. Разве после рюмочки-другой. С незапамятных времен так вот и простиралась юодсодская пашня, вился старый большак, все так же ютились измытые дождями домишки. Но не было больше на свете Винцентаса Норвайшаса, моего отца, не было и никогда не будет. Остались исхоженные им тропы, изъезженные дороги, вспаханная им земля, а у меня в ушах звучат произнесенные им слова. Мало пожил на свете Винцентас Норвайшас, его соседи еще ходят по этой земле.
В тот раз этот невысокий, щуплый человечек по обыкновению явился домой, катя рядом с собой велосипед. Он и не пробовал взгромоздиться на сиденье: заплетались ноги. Дома он заговорил с матерью, но та молчала. Больше ему не с кем было перекинуться словечком, что близится старость, что силы сякнут, что земля и хозяйство, на которое он положил все свое здоровье, никому больше не нужны. Он стукнул кулаком по столу: знал бы он все