» » » » Сергей Лебедев - Предел забвения

Сергей Лебедев - Предел забвения

1 ... 36 37 38 39 40 ... 85 ВПЕРЕД
Перейти на страницу:
Конец ознакомительного фрагментаКупить книгу

Ознакомительная версия. Доступно 13 страниц из 85

Наверное, существуют пропорции, при нарушении которых создание человеческих рук перестает быть соразмерно человеку и, наоборот, обращается против него. Дело было не в том, что в этом карьере ты чувствуешь себя песчинкой или пылинкой. Нарушение принципа соразмерности в первую очередь отделяет человека от того, что он делает; лишает его значимости применительно к труду. Собственно, исчезает труд как таковой, если понимать под ним некую живую связь, возникающую между трудящимся и плодом его труда, связь, взаимно обогащающую и облагораживающую.

Карьер лязгал, грохотал, звенел металлом; ревели самосвалы, бульдозеры, плыл солярный выхлоп, шумели насосы, откачивающие воду; но результат всей этой работы был эфемерен: тонны и проценты, мерные единицы.

И как весь город — улицы, стекла домов, хлеб и овощи, выложенные на прилавки, — покрывал налет серой карьерной пыли, придававший ему нечто неживое, словно дешевая пудра из морга, так и чрезмерная масштабность здешнего труда оставляла свой след на горожанах.

Особенно ясно это чувствовалось в конце августа, в День шахтера. Здесь, за Полярным кругом, в это время уже была глубокая осень. Облака цвета ваты из засаленной телогрейки повисали над туманными горами, пахло близкой зимой — этот запах ощутим только на Севере, где осень скоротечна, и листва не желтеет постепенно, а в неделю выгорает на ветвях, как зелень, брошенная в костер, и этот убыстренный распад материи оставляет в воздухе свои флюиды, обонятельные ноты; воздух переполняется, как раствор, не вмещающий больше растворяемого вещества, и несколько дней, в канун снега, пока еще не налетел ветер, который принесет снеговые тучи, на улице пахнет так сильно, что кажется, это не запах уже, а осязание: тебя бросили в палую листву, сапогом вдавили лицо в землю.

И весь город пил; пил без удали, без залихватства, без задора или даже простой радости пьяницы. Бесцветное, как водка, время завивалось жгутиком в бутылке; бесцветный день стоял, жутко, противоестественно длясь. Бесцветные люди лежали на улицах, а другие шли мимо; распадалась не связь слов — распадался сам алфавит, и человек орал, мычал гласными, клочьями звуков; явленный в этих звуках распад сознания достигал пика. А затем над городом устанавливалась конечная, последняя тишина.

В день, в который должен был праздноваться их труд, их работа, люди словно вымещали на себе все, что не могли выместить на карьере, на цехах и трубах комбината; в день легального, даже одобряемого пьянства в людях вдруг прорывалась определенная, собранная и как бы заранее решенная тяга к самоуничтожению; так сводит счеты с жизнью не здоровый человек, а безногий калека, который уже на треть убит — и ему нужно убить только две трети себя, смерть уже сделала часть своей работы, и он приступает решительно и споро, зная, что его смертный путь на треть короче.

Это был последний, задавленный почти что в зародыше бунт человека; десятки километров рельс, ангары, трубы, цеха, озера-отстойники, карьер, транспортеры обогатительных фабрик — все это обступало, расчленяло город, и он был похож на машину после лобового столкновения, где живая плоть сжата, исковеркана металлом. Только карьер все увеличивался, рос в ширину и в глубину, и все труды людей уходили на то, чтобы собственной жизнью, старением мускулов, износом сердца умножать зияющую дыру в земле. Вероятно, именно это приращение убытка и было чудовищнее всего; добытая порода перемалывалась, превращалась в удобрения, на юг уходили грузовые поезда — но все это присутствовало в сознании только назывным образом, а перед глазами, постоянно, каждый день, оставалась лишь растущая, вбирающая в себя труд — дыра.

В горах вокруг карьера были взорваны склоны; так требовалось, и это называлось «зона обрушения». Из любой точки города было видно это торчащее кусками скальное мясо, вывихнутый, неестественно расколотый камень, сдвинутый, смещенный центробежной энергией взрывов; зона обрушения занимала три стороны городского горизонта, взорванные скалы грудились на склонах словно бы уже за пределом равновесия, в застывшем падении.

Есть картины, сочетания линий и углов, которые человеку противопоказано видеть: смотреть на них — все равно что жевать толченое стекло, пытаясь узнать, каков его вкус; они болезненно разрушают чувственные фокусировки восприятия; вид зоны обрушения был именно такой картиной. Мир после катастрофы; мир расколотый, рассоединенный, без возможности собрать его вновь; и я поразился, когда понял, что в карьере добывают сырье, из которого потом делают удобрения, и эти удобрения высыпают на поля; мне увиделось, как на этих полях всходит безрадостный хлеб, потому что так удобрять их — все равно что посыпать пеплом из крематория.

Серый хлеб моего детства, хлебные кирпичи на лотках в булочной, за которыми вставали в очередь за час до открытия, и очередь была темнее сумерек; женщины в серых платках, мужчины в серых пальто, серые от недосыпа лица и серый соленый снег городской зимы; я понял теперь, откуда брался этот хлеб, привозимый машинами, так похожими на «воронки»; откуда бралась эта повсеместная серость — не в значении уничижительном, а серость как отсутствие цвета или как цвет пыли.

Ты стоял у края карьера и говорил себе, что так выглядит ад; но образ ада, кругов преисподней — витков карьерной дороги — принадлежал культуре; ты спасался ею от того, что едва ли могло быть описано на художественном языке, потому что карьер как раз представлял собой анти-образ, отрицание образности как таковой.

Он был — зияние; говорят — зияющая рана, и если отрешиться от подробностей плоти, можно увидеть в ране не очертания, не форму, а именно вторжение разрушительной бесформенности.

Однажды на каменной скамье римской арены я понял, что она замысливалась как воронка взглядов, соединяющая их, уплотняющая в одну материю зрения, и гладиаторы бились на дне этой воронки — во власти взглядов; первые ряды зрителей наблюдали бой, различали бойцов, а сидящие на верхних рядах, откуда схватка становилась мельтешением точек, только напрягали глаза — и вливали свое желание рассмотреть происходящее в мощь воронки.

Карьер же вбирал взгляд — и взгляд в нем терялся; он не встречал ничего, кроме пустоты, кроме следов работы опустошения; и невозможно было справиться с абсурдом, вместить в сознании объем отсутствия.

Что-то было сделано в этом месте, чего не должно делать; переступлен какой-то предел, которого не должно переступать в отношении человеческой природы — и дыра карьера собрала вокруг себя город, стянула окрестность.

Вид карьера материализовал ощущение безнадежности жизни, приходящее во время отчаяния, переводил это ощущение в разряд наглядного, существующего в мире как вещь; карьер не грозил ничего поглотить, не манил гибельностью, он просто был — в тупом постоянстве дыры, самой неизменной вещи, и то, что человек преходящ относительно ее неизменности, было почти невыносимо — для чувства, для мужества, для твердости духа.

Я ушел от карьера, но мог бы и не уходить; расстояния тут значения не имели. Карьер врезался в сознание; раньше ты не знал, как выглядит мир человека — без человека; теперь узнал.

На остановке автобуса — закончилась одна из смен — я услышал, что породы в карьере с каждым годом становятся все беднее и беднее; уже приходится работать с таким содержанием полезного вещества на тонну породы, которое раньше сочли бы бесперспективным.

Это был еще один угол зрения — обеднение пород, обеднение городской среды, как будто бы два эти процесса были не прямо, но связаны. На остановке висели старые, двухмесячной давности, афиши, и их не заклеивали следующими; город был засмотрен, как эти афиши, и не предлагал нового; судьба его неявно сплелась с основным занятием жителей — добывать руду в карьере и в шахте, которая вскрывала жилы, отходящие от основного рудного массива. Беднели, оскудевали со временем породы — и оскудевал город, живущий как фабрика, не могущий сам, силой своего существования, порождать городскую среду, и люди терялись в нем, становились популяцией индустриальных маугли; управляющие горными машинами, работающие у станка, но не знающие, что делать с собой, куда себя деть, когда по звонку кончается смена.

Был вечер; я шел окраиной города, мимо складов и гаражей, тесно составленных, лепящихся к соседней стене, будто без нее строение упадет. Здесь были свалки, стаи бродячих собак — кудлатых, в засохшей грязи и репьях; каждый гараж, каждый сарай был выстроен по-своему, но было одно общее: и гараж, и сарай строились с некой оглядкой через плечо, с некоторой неуверенностью, с ощущением, что строительство не совсем легально — или нужно спрашивать чье-то разрешение, или, может, так обойдется; и вот это ощущение, что строение не до конца верит земле, на которой стоит, смыкалось с другим: что все строительные материалы были то ли совсем явно украдены, то ли прихвачены по дороге, — чьи-то они или ничьи, неизвестно, — то ли найдены как выброшенный хлам. Из сочетания двух ощущений рождалось третье — ощущение жизни, не смотрящей на саму себя, махнувшей на себя рукой.

Ознакомительная версия. Доступно 13 страниц из 85

1 ... 36 37 38 39 40 ... 85 ВПЕРЕД
Перейти на страницу:
Комментариев (0)