КоБрА. Материалы художественного движения. 1948-1951 - Коллектив авторов
Поль Бургуаньи. В двух словах о колыбели геометрии
Исходная точка для прямой линии всё равно что подушка, конец – лоскутное одеяло, а сама она тем временем сладко грезит под периной времени.
Если прямая линия – это изгиб, который покоится в бесконечности, то спираль становится для прямой линии символом, отменяющим или подтверждающим аксиому Евклида, ведь спираль бесконечно стремится к центру – вечно недосягаемому и не поддающемуся пространственным определениям. Продолжая вышеупомянутую аксиому, можно сказать, что точка, в которой параллельные прямые никогда не сближаются, имеет вполне определённое положение в пространстве или же – парафразируя аксиому Евклида – что в точке, имеющей определённое положение в пространстве, две параллельные линии никогда не сближаются.
Ж. Дусе. Рисунок. Иллюстрация из 7-го выпуска “Cobra”
Примечание: По следующей причине нам кажется, что только спираль может стать графическим отображением абстракции под названием «прямая линия»:
1) Спираль – единственная из всех кривых, которая при всей своей непрерывности наглядно демонстрирует то, в какой мере её исходные точки стремятся никогда не сближаться.
Хюго Клаус. Диалог о безвременно погибшем художнике
Х. – «Не хочу быть онанистом», – сказал он запальчиво.
«Я тебя не понимаю», – ответил я.
Он покраснел. Теперь мне безумно жаль, что я так ответил тому бледному юноше, которого сейчас называют покойным. А ведь я до сих пор постоянно, гуляя, к примеру, утром по дамбе Остдайк, разговариваю с ним, чувствую рядом с собой его такое знакомое, тяжёлое, прерывистое дыхание, слежу за каждым его движением, подставляю ему голову и чувствую, как он запускает мне в волосы вечно грязные свои пальцы.
«Мои родители…» – рассказывал он за два месяца до. Ну, до того, как это случилось. Его родители жили в деревянной сторожке, выкрашенной форменной белой краской, на самом краю такого же белого пирса в Остенде. И дни с ночами, заставлявшие юношу взрослеть, тревожиться, бледнеть, полоскались в надсадном шуме волн.
К. – Может, поэтому чувствовалась в его поведении неуверенность, как будто каждую четверть часа у него внутри разрывались какие-то мышцы, лопались какие-то нервы, и в то же время в движениях его сквозила такая необычайная свобода, какая бывает разве что у артистов балета, у клоунов…
Х. – Вот и хватит.
К. – Чего ты так злишься?
Х. – Не злюсь. Я просто растроган.
Однажды утром, пока отец не видел, он поднял на том самом белом пирсе бельгийский флаг. Из остендской ратуши прислали Хромого Давида: остроносый, толстощёкий, вихрастый, с сигарой, с этим своим увечным телом в сером фартуке прикатил он на велосипеде, чтобы спросить, в чём дело. И сторож, отец, пришёл в бешенство и выпорол сына кожаным ремнём, а мать плакала. Зачем он это сделал? Мне он так и не рассказал, но, полагаю, как раз в тот день у его отца были именины. Солёные волны, вздымаясь и опускаясь, жили в его движениях. Да, вот так.
О да, он сидел с двумя сёстрами в запертой, переливающейся вечерними огнями кухне, пока родители были в кино. А море заползало внутрь, просовывало пальцы сквозь щели в кухонной двери.
Зелёные чешуйчатые звери с фырканьем выпрыгивали из пены, липли к окнам и заглядывали внутрь.
В первый раз я увидел его, когда он стоял под фонарём и ел картошку фри из кулька. «Эй, ты», – окликнул я его, и он пошёл со мной. Ах, да, ещё он сказал так невесело, как будто ему было жаль расставаться с фонарём: «Люблю я очень…»
К. – Фонари. Потому, что от фонаря – круг света, а за его пределами ничего нет, не существует, не живёт. Вся жизнь замыкается внутри такого круга. Вот и стоят там классические шлюхи. Такие классические – заплатишь им 200 франков, а они тебе всю свою жизнь пересказывают. Так и выходишь от них, быть может, даже классически смахивая слезу – из их жилища, эм-м… из их закутка, эм-м… с их территории, эм-м…
Х. – Кто тут у нас рассказывает: ты или я?
К. – Ты. Сколько сахара в чай?
Х. – Два.
В глазах у него не было ничего необычного, лоб не особенно крутой, рот без раздражённой кривизны. Разве что волосы длинные. Неврастеником его тоже не назовёшь. Мне кажется, он просто прикидывался невесть кем, эдак злорадно ухмылялся, жуликовато цокал языком, громко хохотал. Думал, что только так его причислят к высшей расе, к роду великих дарований.
В общем, я уже говорил, что он жил у меня, в маленькой комнатке прямо над моей. Тогда я слышал, как каждую ночь он до двух-трёх часов расхаживал взад и вперёд мерными, широкими шагами.
К. – По половицам.
Х. – Я не трогал его, давал ему нашагаться. Часа в два или в три он шёл отлить в сад, к самому дальнему кусту ревеня. Это значило, что скоро он ляжет спать.
Я и сейчас иногда слышу, будто на ревень льётся струя, но это в моей гостинице[118] оттаивают заледеневшие трубы. Приходит весна. В стенах что-то журчит, клокочет, бурлит, и во мне просыпается тот самый худенький мальчик – там, в глубине сада, под лунным светом.
Лунатик? Ещё какой! Его сестра проболталась как-то, что он три-четыре раза в год впадал в беспамятство. Стало быть, с каждой сменой времён года.
К. – Он подобрался слишком близко к смегме Матушки-Земли.
Х. – Ну и как же… в общем, как это случилось-то? Значит…
К. – Я тебя не спрашивал.
Х. – Он гостил у бабки своей, повитухи. Пошёл в палисадник нарвать георгинов, заходит к бабке в гостиную, и тут эта паучиха, свинья, бегемотиха, Магдалина, роженица, тётка Эльза, нет, бабка как закричит: «У тебя на спине тварь какая-то сидит». Он испугался, завопил: «Ай-яй-яй!» – и раздавил слепня (а это был слепень) пальцами.
К. – Но из-за этого