Пулеметчик Федя - Павел Смолин
Первый батальный эпизод случился на второй день: сцепились два взвода. Стрелковый утверждал, что его очередь на прожарку, пулемётный стоял на том, что по графику — его, и спор шёл уже на повышенных, когда я подошёл.
— По графику чья очередь?
— Наша! — хором.
— График — это бумага. — Я достал из-за пазухи копию. — Бумага говорит: до четырнадцати — пулемётный. Стрелковый — с четырнадцати. Возражения бумаге подаются письменно, через старшину, срок рассмотрения — после победы.
— А чего они тогда…
— А того, что часов ни у кого нет, а солнца три недели не видели. — Я оглядел небо, серое, как шинель. — Ладно. Слушай новый порядок: очередь объявляет гусь. Степаныч его кормит в полдень, гусь при этом орёт. Проорал гусь — стрелковый заступает. До гуся — наше время. Гусь — птица казённая, на довольствии, ей верить можно.
И ведь работало. Неделю рота жила по гусю, и ни одного спора больше не случилось, потому что с бумагой ещё можно спорить, а с гусём — себе дороже, это уже все выучили.
Недбайло привёл свой расчёт на обработку в четверг, к гусю, и по лицу его было видно, что решение далось непросто.
— Мои говорят — блажь, — сообщил он в пространство между мной и бочкой. — Деды, мол, без прожарок воевали.
— Воевали. И чесались, как деды. Ты своим одно скажи: вошь — она тоже деды. Она с германской в этих краях осталась, ей тут всё знакомо. Хочешь воевать против дедовского опыта — воюй по-дедовски. А хочешь дожить до Берлина — сорок минут жара, и вся недолга.
Расчёт у него был из пожилых, основательных, и на прожарку они смотрели, как смотрят на новый колхозный порядок: подчиниться — подчинимся, одобрять — не проси. Но когда первый из них надел бельё прямо из бочки, горячее, сухое, пахнущее калёным железом, лицо у него сделалось такое, что очередь молча передвинулась ближе.
— Как из бани второй раз, — растерялся он.
— Во-во, — Недбайло забрал своё бельё, свернул по-хозяйски. — Довнар, а зимой чего молчал?
— Зимой мороз за нас работал. Бесплатно. А теперь весна, теперь дрова надо жечь.
Через день от Недбайло принесли шмат сала — без записки, без слов, просто принесли и положили. Такса у соседей не менялась с декабря: наука — за сало, и я давно бросил объяснять, что наука бесплатная. Сало возвращалось в оборот через Степаныча, так что в итоге все были в выигрыше.
Векшин пришёл на третий день, обошёл прожарку кругом, потрогал крышку, заглянул в топку. Я ждал вопроса про наставление, и вопрос последовал, но с неожиданной стороны:
— Почему сорок минут? В руководстве по санитарной службе — тридцать.
— Потому что руководство писали при исправном термометре, товарищ капитан. А у нас термометр — Гринюк. Гринюк говорит: сорок. Я Гринюку верю больше, чем градуснику: градусник врёт, а Гринюк — никогда.
Векшин записал. Что именно он записал — «сорок минут» или «Гринюк никогда не врёт», — я не уточнял, но карандаш у него ходил уже совсем по-ремезовски.
Пулемётное хозяйство тем временем тонуло.
Лёжки, зимние, ледяные, поплыли первыми — наука, которая три месяца держала пулю с тридцати шагов, за неделю превратилась в четыре лужи с брустверами. Ходы сообщения залило по колено. Изба ушла под воду целиком, и Шилов, сходив к ней с проверкой, доложил коротко:
— Изба сдана. Без боя.
Сани встали тоже: полоз по грязи не тянет. Гринюк молча снял их с полозьев, приладил ось и пару колёс от разбитой повозки — тех самых, что лежали у него в углу с зимы, потому что «колесо лишним не бывает», — и сани стали телегой, не потеряв ни гнёзд под станок, ни упора, ни лошадки на передке. Лошадка теперь смотрела поверх колеса, и это ей, по-моему, нравилось больше.
— Средство передвижения огневой точки, — оценил Калужский. — Всесезонное.
— Допиши в акт, — распорядился я. — Пока ведомство не спохватилось, что у нас сани по описи, а ездит телега.
Хуже всего пришлось самой науке кочевания. Кочующий пулемёт кочует, пока есть куда: а когда из четырёх точек живы полторы, а между ними — коричневое море, пулемёт начинает кочевать на руках. Мы таскали тело, станок и коробки по настилам из жердей, которые Гринюк связывал за ночь, и Соломин на втором переходе выдохнул то, что думали все:
— Товарищ сержант, а немец-то как? Он же тоже в этом.
— А немец, Соломин, сидит на насыпи, на сухом, и смотрит на нас в бинокль. Ему сейчас воевать не хочется ещё сильнее, чем нам. У него техника, а техника грязь не любит. Так что запомни это время. Сейчас на всём фронте самая тихая война — грязь воюет за обе стороны сразу.
* * *В ночь на пятнадцатое меня разбудил Клюев — тряс за плечо и светил лицом, на котором было написано что-то небывалое.
— Товарищ сержант. Там… там немец.
— Где⁈
— В грязи. Перед проволокой. Сидит.
— Что делает?
— Сидит, — повторил Клюев с беспомощностью человека, доклад которого не лезет ни в какие формы. — Со вчерашнего, видать. Замёрз. Соломин услышал — он не стрелял, он это… стонет он.
Пошли смотреть втроём, с рассветом, по настилу. Метрах в сорока перед проволокой, в поле, которое зимой было ровным, а теперь стало супом, сидел немец. По пояс. В маскхалате, который уже не маскировал ничего, кроме грязи. Рядом с ним, шагах в трёх, лежал брошенный автомат — дотянуться он до него не мог, да, судя по лицу, и не хотел.
Разведчик. Ночью полез щупать нашу проволоку — по старой памяти, по зимней, когда поле держало. Поле не выдержало.
Он увидел нас и поднял руки. Вернее, попытался: руки поднялись, а сам он при этом просел ещё на ладонь, и руки опустились обратно — упираться. Так он и сдавался, по частям: то руки вверх, то руки в грязь.
— Вытаскиваем, — решил я. — Верёвку и жердь. Клюев — на прицеле, без команды не работать. Хотя по такому и стрелять совестно.
Тащили жердью, как из проруби, вчетвером. Грязь отдавала его с чавканьем, по сантиметру, и отдала наконец — без сапог. Сапоги остались там, в глубине, рядом с нашим брошенным полем, и я мимолётно подумал, что где-то внизу они, может, встретятся с тем, кирзовым.
Немец стоял на настиле, босой, серый, трясущийся, и смотрел на нас без всякой военной мысли. Потом произнёс что-то — тихо, с чувством, длинно.
Расчёт повернулся к Калужскому.