Пулеметчик Федя - Павел Смолин
Про тебя тут ходит фольклор. Маршевые рассказывали речь какого-то сержанта с фронта: «Стреляйте, куда учили. Живите долго». Я сразу понял, чья школа, и теперь заканчиваю ей каждый выпуск, а на вопрос, кто автор, отвечаю: народ. Не обижайся, так надёжнее.
Одно у меня к тебе дело. Молодые не верят, что ты есть. Говорят: собирательный образ, вроде Козьмы Пруткова, нам замполит объяснял. Пришли, будь другом, справку, что ты есть. Посмеёмся, а я её в ленинском уголке повешу.
Живи долго, Федя. Лапшин.
Кстати — а тот ваш, второй, который на Березине воду в кожуха таскал вёдрами и сопел, — жив? Передай ему: без его вёдер я бы тебе про кольца рассказывать не успел'.
Про Вятку я ответил чистую правду: жив, ранен, комиссован и в настоящее время воюет с тремя штабами за право вернуться, причём ставки я лично делаю на него, а не на штабы.
Справку сочиняли всем расчётом и с удовольствием. Калужский вывел её на половине трофейного бланка, наградным почерком:
«СПРАВКА. Дана красноармейцу Лапшину в том, что пулемётчик Федя действительно существует. Основание: опись имущества пулемётного взвода, где значится лично. Приметы: семь классов, но хороших. Справка действительна до Берлина».
Подписали: я — за себя, Пилипчук — за достоверность, Векшин, к которому я понёс это, ожидая чего угодно, прочитал, дрогнул щекой и поставил ротную печать со словами:
— Первый документ в моей службе, который заверяет существование человека. В академии не проходили. Отправляйте.
От Вятки писем не было, и это было понятно: его письмо теперь писала армия, а армия пишет медленно, зато с резолюциями.
Третье событие случилось не с почтой, а из-за неё — вечером, когда письма были перечитаны по второму разу и в жилье стояла та особая тишина, которая бывает от свежих новостей из дома: каждый молчал о своём.
Соломин помогал Гринюку перекладывать инструмент — готовили ящик под завтрашнюю плотницкую — и на дне, под стамесками, наткнулся на свёрток. Тряпица, а в тряпице — очки. Проволочная оправа, кривая, самодельная. Вместо одного стекла — ничего, вместо второго — осколок бутылочный, зелёный, с трещиной поперёк.
— А это что за прибор? — Соломин поднял их к свету, и трещина блеснула.
Стало тихо иначе. Гринюк не обернулся, но спина у него остановилась. Шилов отложил шпагат. Клюев переводил глаза с очков на нас, что-то вспоминая, — при нём этих очков не доставали ни разу, но про них он слышать мог.
— Дай сюда, — Калужский поднялся.
Он взял очки у Соломина осторожно, за дужку, как берут чужой инструмент, и повернулся ко мне. И я увидел у него в лице вопрос — тот самый, который я год назад видел у него же над листовкой, над описью, над всякой бумагой, которой он не знал цены: можно?
— Показывай, — разрешил я. — Теперь твоё.
Калужский вышел на середину, к печке. Постоял. Голосов у него не было и не могло быть — какие у писаря голоса. У него было другое: память на порядок. Он видел тот утренний номер у кладбищенской ограды один раз — и запомнил его, как запоминал ведомости, до запятой.
Он ссутулился, вытянул шею, сдвинул невидимую фуражку на затылок — и, не пытаясь висеть голосом, произнёс с точной гмыриной интонацией, которую подчёркивала сама неподвижность лица:
— Повозка не там стоит.
Шилов хрюкнул. Клюев заулыбался — Гмырю он знал по моему показу, по наследству.
Калужский распрямился. Развёл плечи, стал шире — не телом, а как-то намерением, — взял с лавки котелок и взвесил его, как ведро:
— А чего сразу?
— Семён, — выдохнул Шилов, и смех у него уже мешался с другим.
И тогда Калужский надел очки.
Он надел их обеими руками, поправил проволоку за ушами, посмотрел на нас сквозь треснувшее бутылочное стекло — и сделал паузу. Ту самую. Я её узнал по длине: Зыков в то утро держал ровно столько же, ни секундой меньше, у него это было отмерено, как отвешено, и Калужский, который голосов не имел, паузу снял с него точно, до вздоха.
Развернул невидимую карту. Посмотрел поверх очков.
— Я думаю.
Гринюк засмеялся первым — тихо, в усы, с кивком, которым мастера здороваются с работой. Клюев смотрел во все глаза и уже понимал, что это не Гмыря и не Баранчук, что это кто-то третий, главный, кого ему не досталось.
Калужский снял очки. Сложил дужки. И договорил — своим голосом, только чуть выше и мягче, как у того, кто это когда-то говорил:
— Я привык.
Смеялись и не смеялись — всё сразу, как тогда, у ограды. Соломин, отсмеявшись за компанию, шёпотом потянул Клюева за рукав:
— А это кто был? Который «я привык»?
— Это те, до нас, — Клюев дал ответ, не задумавшись, и я услышал, как в роте родилась формула, которой предстояло жить долго. — Лейтенант один. И ещё один, который его показывал. Тебе повезло, ты обоих сейчас видел.
Очки Калужский вернул Гринюку. Гринюк завернул их в ту же тряпицу, но убрал уже не на дно ящика, под стамески, а в нишу над своим местом — туда, где у него лежало то, что бывает нужно.
Ночью я вышел проверить посты.
Клюев стоял у Бани, ладонь на кожухе; кожух был холодный, ночь была тёплая — первая по-настоящему тёплая ночь за этот год. Пахло рекой и первой зеленью. Где-то в ивняке у ручья, в том самом, который к июлю закроет сектор, пробовал голос соловей: пока вполсилы, короткими очередями, пристрелочно.
Я достал компас. Латунный корпус нагрелся в кармане, стрелка качнулась и встала на север.
До Ельни отсюда было вёрст триста, на юго-запад, и лежал там за кладбищенской оградой человек в сером кителе с чужим серебром, который хотел делать звук. Звук сегодня работал без него — в третьих руках уже, — а дорога наша, когда она снова тронется, туда, на юго-запад, и покатится, потому что другой дороги на Берлин с этого места не было.
Дойдём — зайдём. Скажу: слышал бы ты, Миша, как писарь паузу держит. Твоя школа.
Соловей в ивняке решился и дал длинную.
Я убрал компас и пошёл спать — досматривать, если повезёт.
Глава 27
Газету принёс почтальон, и вручал ее как награду — двумя руками и с выражением.
— Читал?
— Три раза, — сознался он. — На двух привалах и один раз вслух, ездовым. Ты там, Федя, такое творишь — я аж