Пулеметчик Федя - Павел Смолин
— Кормили? — тихо поинтересовался Клюев и тут же пожалел, что спросил.
— Дождём, — Гмыря отхлебнул из кружки. — В октябре погнали колонной на запад. Ночью, на переходе, мы с одним артиллеристом в кювет легли — конвой в хвосте, темень. Собак у них на всех не хватало. Шли на восток три недели. Вышли под Сухиничами. Дальше — проверка, то да сё… — он повёл рукой, сворачивая в этот жест всё, что не хотел разворачивать. — Зиму в запасном. Теперь вот. На юг.
— А на проверке как? — не удержался Шилов. — Документов же никаких.
— Никаких, — согласился Гмыря и полез за голенище.
На стол легла ложка. Алюминиевая, гнутая, отполированная годом такой жизни, о которой ложки знают больше людей. Во всю длину черенка шло глубоко выцарапанное: «ГМЫРЯ».
Гринюк медленно поднял голову.
— Единственный документ, — Гмыря разгладил ус. — Особист вертел её три дня. Потом вызывает: почему, спрашивает, на казённой ложке фамилия. А я ему: не почему, а зачем. Затем, что в пулемётной роте один умелец имущество личным составом не путал. Фамилия совпадает, выцарапано до окружения, работа столярная, узор не подделаешь. Он посмеялся и записал: личность подтверждается ложкой. Так и написал, я сам видел. Бумага, наверно, до сих пор где-то лежит.
— Лежит, — подтвердил я с полным знанием предмета. — Бумаги — они лежат. Это ложка твоя ходит.
— Она не моя. — Гмыря подвинул ложку через стол Гринюку. — Она твоя, Игнатьич. Я её тогда, летом, отобрал не по правде — по надписи. Год она меня кормила и раз спасла. Возвращаю с процентами: должен буду.
Гринюк взял ложку, повертел, попробовал пальцем свою старую работу. И отодвинул обратно:
— Проценты оставь себе. А это — не отдам. Это теперь именная. Заслуженная.
И никто за столом не взялся оспорить, потому что по всем законам, писаным и нашим, ложка, выведшая старшину из окружения, числилась уже не посудой.
Дальше пошёл разговор, которого мы все ждали и оттягивали, — сверка списков.
Про Коробова Гмыря знал: сам хоронил, сам часы заводил. Остальных пришлось называть мне, по порядку, как они уходили: лейтенант Кожемяко — тридцать первого августа, под Ушаковом, поднял чужую роту. Зыков — в сентябре, под Ельней, миной, мгновенно. Баранчук — в ноябре, под Истрой, нёс раненого.
Гмыря слушал, глядя в стол, и на каждой фамилии кивал — не соглашаясь, а принимая на учёт. Старшинская душа и горе приходовала по ведомости, иначе не умела.
— Вятка? — спросил он, дойдя до конца моего списка своим.
— Живой. Ранен в декабре, комиссован. Воюем сейчас за него с тремя штабами — требуем обратно вольнонаёмным.
— Вытребуешь, — постановил Гмыря с непонятной уверенностью. — Ты вон гуся на довольствие поставил, а гусь против Вятки — задача потяжелее.
Он помолчал, что-то досчитывая в своей ведомости, и задал последний вопрос из старого списка:
— А повозка ваша где? Нюра где?
Тот же вопрос, слово в слово, год назад задавал вернувшийся Шилов, и отвечать на него легче не стало.
— Нюра в Днепре осталась. При переправе. Повозку перевернуло, её понесло. Семён говорил — плыла. Она плавать умела.
— Умела, — подтвердил Гмыря так, будто лично принимал у Нюры зачёт. — Она вообще была лошадь с понятием. — Он поднялся. — А это у вас тогда кто в деннике вздыхает?
Машку он осмотрел по-старшински: зубы, бабки, спину, — и Машка стерпела всё, потому что поняла, с кем имеет дело.
— Справная, — вынес он. — Не Нюра, но справная. Этот при ней ходил? Семён?
— Он. Три дня молчал, потом заговорил. С неё и начал.
— Узнаю, — Гмыря погладил Машку по храпу, и та вздохнула по-человечески. — Он и с Нюрой так. С людьми — год раскачивался, с лошадью — три дня.
Потом он увидел фотографию.
Он встал из-за стола за кисетом, повернулся к стене — и застыл. Подошёл. Наклонился к газетному растру, к смазанным полутонам, вгляделся.
— Это ж Семён, — определил он ровно. — У того самого дзота. Это июль, это ещё корреспонденты приезжали… — он оглянулся на меня. — А чего он тут висит?
Ему объяснили — хором, перебивая: про очерк, про триста двадцать, про штыковую, про передовика полей. Гмыря выслушал всё, снова повернулся к снимку и вынес резолюцию, какую мог вынести только он:
— Правильно висит. Карточка казённая — пусть служит. — Он помолчал и прибавил тише: — Семён в строю смотрелся лучше нас всех. Пусть и в печати так.
Перед ужином состоялась встреча, которую я не готовил, но которой ждал, как ждут встречи двух тяжёлых кораблей: Гмыря и Пилипчук.
Они сошлись у склада, представились по всей форме и с полминуты изучали друг друга с профессиональной настороженностью — как два мастера, каждый из которых слышал о другом от подмастерьев. Потом Пилипчук, делая царский жест, выложил на прилавок опись имущества взвода. Это у него было высшей формой гостеприимства: чужим опись не показывали, чужие по ней проверяли.
Гмыря читал долго. Дважды возвращался. На третьей странице усы у него пришли в движение.
— «Птица сторожевая, одна штука. Принята от населения для несения службы охранения», — озвучил он с расстановкой дегустатора. — Кто формулировал?
— Совместно, — скромно отозвался Пилипчук.
— Добро. А это… «Принадлежность подвижная для беспроводной передачи письменных распоряжений, кличка Абонент, трофейная. Содержание — за счёт пищевых отходов». — Гмыря поднял глаза. — За счёт отходов. Чтоб довольствие не запрашивать и ветслужбу не будить.
— Так точно.
— Школа, — Гмыря вернул опись с поклоном, который у старшин заменяет орден. — Я за двадцать лет службы одно такое видел: у нас в тридцать восьмом писарь козу провёл как «средство сигнализации о посторонних». Но у него коза сдохла, а у вас — служит. Значит, у вас лучше поставлено.
— Стараемся, — Пилипчук порозовел, чего я за ним не знал. — Может, чего в дорогу? По линии обмена.
— По линии обмена, — Гмыря огладил ус, — мне бы гвоздей. Прямых. Веду триста молодых, а у молодых всё вечно отваливается.
Гринюк, оказавшийся рядом не случайно — он рядом с такими разговорами никогда не оказывался случайно, — молча отсыпал ему десяток из своего артиллерийского запаса. Тех самых, прямых. Круг, начатый под Могилёвом, замыкался с точностью, которой