Время сурка - Владимир Яковлевич Гржонко
– Слышь, сосед, – Андреич был на удивление трезв, хотя и вообще пил умеренно. – Тут такое дело… Ты не мог бы… – Андреич замялся, и солдатик уж подумал было, что он хочет попросить трешку взаймы, чтобы сбегать на «пьяный угол» за водкой, но ошибся. – В общем, тут, короче, вот… чемодан. Пусть у тебя постоит эту ночь, ладно?
Он протянул солдатику через порог большой кожаный чемодан, и солдатик замер, пытаясь мгновенно решить сложную нравственную задачу. Чемодан был явно краденый, и Андреич боялся, что к нему может нагрянуть с обыском милиция. Но отказаться от чемодана солдатик отчего-то не смог. Впрочем, тогда все обошлось: милиция пришла на следующую ночь, когда чемодана уже не было и в помине.
А спустя какое-то время другая соседка открыла дверь человеку, который спрашивал солдатика, и, не разобравшись, а только желая сделать солдатику гадость, заявила, что он здесь больше не живет. Ходят тут, понимаешь, всякие гопники, еще дверь им открывай… Человек этот оказался разносчиком повесток из военкомата. Так, благодаря счастливой случайности, солдатик не попал на военные сборы в Чернобыль…
Самолет надолго ушел в облака, его затрясло, натужно взревели двигатели, в кабине угрожающе потемнело. Снаружи в иллюминатор билась какая-то мутная каша, и я прикрыл глаза…
Бывший солдатик тем временем переехал в Америку и написал роман. Роман этот, хоть и напечатанный солидным московским издательством, ожидаемой славы и денег не принес. Напиши его солдатик лет на пять-семь раньше, когда жадная до чтива и еще не привыкшая к потоку печатной продукции публика рвала из рук любую новую книжку, все было бы иначе. Трудно себе представить, насколько иначе… А потом ему заказали сценарий. Не ахти какой, но все же сценарий.
Заказчик, одна из нью-йоркских еврейских организаций, хотел, чтобы фильм был игровым, философским и одновременно героическим, недорогим в производстве и мощным по производимому впечатлению. Ну и разумеется, еврейским по содержанию и духу. Обозначив эти критерии, глава организации предложил солдатику самому выбрать сюжет. И тогда он вспомнил о Масаде.
Конечно, неказистый и выспренний текст нужно было полностью переписать. С тех пор, как солдатик играл Иосифа, прошло тридцать лет, сместились акценты да и вообще все в мире поменялось. Призывы обрести родину любой ценой потеряли свою актуальность. Осталось только главное – довольно расплывчатое понятие «народ» – народ, состоящий из отдельных людей, которые признаются себе: «я могу» или «я не могу», «я люблю» или «я боюсь»…
Болтанка кончилась так же неожиданно, как и началась. Внизу открылось низкое ночное небо с крупными южными звездами, а в ушах у меня зазвучал сначала тихий, а потом все усиливающийся и усиливающийся шум битвы: звон мечей, яростные крики нападавших, стоны раненых. Звуки эти стали невыносимо громкими и внезапно оборвались. И тогда я увидел двух плохо одетых людей, сидящих у костра.
…Стоит звенящая тишина, одуряюще громко кричат цикады, ночь пахнет нагретой за день пылью и горькой солью Мертвого моря. И никто, кроме низко висящих звезд, не слышит того, о чем говорят эти люди. Их беседа нетороплива и вроде бы лишена эмоций, ведь ничего не изменишь, все уже решено, отвага и трусость уже проявлены. Осталось самое последнее, но это уже не страшно. Всегда проще, когда нет дороги назад…
Беседуют они не о высоком, не о народе, не о подвиге, не о смысле жизни. В свою последнюю ночь они толкуют о вещах самых приземленных, простых и понятных. О женщинах, о так и не отданном вовремя долге в три шекеля, об оставленной на брата лавке в Иерусалиме… И только по время от времени брошенным вскользь фразам становится понятно, кто эти люди и что их ждет с наступлением дня. Но говорится об этом самым обыденным тоном – между воспоминанием о красавице Адине, любившей одинокие ночные прогулки в масличном саду, и замечанием о поднявшихся, наверное, ценах на шерсть. Римляне обещали пощадить сдавшихся на милость победителя, но такой исход даже не рассматривается. И дело тут не в непримиримой отваге. Конечно, им страшно, им не может не быть страшно… Но по-другому закончить это дело нельзя никак. И знают это оба, хотя один из них – пожилой опытный человек и крупный военачальник, а второй – простой паренек, случайно оказавшийся в рядах восставших.
И становится понятным, что даже в самый последний, самый тяжелый момент люди остаются самыми обычными людьми, и потому трагизм того, что уже произошло, и того, что должно произойти, делается пронзительным, а заполненные стрекотом цикад паузы кажутся все длиннее. Сидящие у последнего костра довольны: они выполнили то, что должны были, и теперь ждут того, чего нет возможности избежать, не изменив самому себе. А раз это так, то что толку рвать душу… Находясь по другую сторону костра, я ясно видел этих двоих, прислонившихся плечом к плечу, но в какой-то момент их лица стали зыбкими от языков пламени, задрожали, начали бесконечно множиться, как отражения зеркала в зеркале, а потом оба ушли туда, в зазеркалье, – не то в прошлое, не то в будущее. Но это было уже неважно…
* * *
Бывший солдатик писал сценарий и постепенно снова вживался в образ своих персонажей, пытаясь понять, что же двигало поступками этих людей. Он давным-давно потерял веру в идеи, требующие крови, как вавилонские идолы. Дело тут было не во влиянии Достоевского и не в нравственных принципах. Обычный человеческий опыт подсказывал, что так не бывает. Миром движут самые простые и нормальные желания нормальных людей. А умирать за некую абстрактную идею – удел фанатиков, и солдатик содрогался при мысли, что его герои могут показаться кому-то фанатиками. Ему хотелось видеть их обычными людьми, сделавшими свой нравственный выбор так же обыденно, как выбирали бы товар в лавке. А когда выяснилось, что товар оказался почему-либо негодным, не бранясь и не сокрушаясь, с легкой душой отбросили его. Ну не получилось, так бывает…
Снова нырнул в облака самолет, и на всякий случай я храбро сжал вспотевшими ладошками любимый деревянный автомат. Что-то подсказывало мне,