Хозяйка трактира «Старый Ям» - Вивьен Ламур
Реальность встала на свои, чудовищные, незыблемые основания.
Я не спала. Это был не бред. Мое родное тело лежало где-то там, в двадцать первом веке, на полу дачной кухни. А я… я была здесь. Вколочена, как гвоздь, в чужую судьбу.
Дима… Тоска пронзила, острая, физическая, разрывающая грудину. Мой мальчик. Он найдет меня. Вся его выучка, все его методики, его холодный аналитический ум… и он будет бессилен. Он будет искать причину, опрашивать соседей, строить версии, а причина — здесь, в этой дикости.
Слезы подступили к горлу, едким, горячим комом. Я зажмурилась, впиваясь ногтями в колени, пытаясь сдержать рыдание. Плакать — нельзя. Это было все, чего я могла себе позволить: тихая, внутренняя истерика, пока чужие, но такие родные руки убирали с моей головы следы чужой, но моей драки.
Но вдруг, словно от того же ледяного прикосновения тряпицы, мысли встали как вкопанные.
Стоп.
Если я здесь… в этом времени… то Димы еще… нет.
Его просто нет на свете.
И меня — той, Евгении Сергеевны Соколовой — тоже еще не существует. Все, что было моей жизнью, моими победами, страхами, любовью, моим сыном и внуками — все это в будущем. Оно еще не случилось. Мой сын в безопасности. Он не осиротел. Он… он даже не родился.
От этой мысли не стало легче. Стало… пусто. Будто из-под ног выдернули не только почву, но и само время. Я повисла в какой-то чудовищной, безвоздушной пустоте между «было» и «будет».
Но в этой пустоте, медленно, как проступающая на бумаге тайнопись, проступила странная, островковая ясность. Там, в том будущем, о котором я знала все, мой сын был вне опасности. Его жизнь, ее течение и ее итоги были уже предопределены и меня не касались.
А здесь, в этом тесном, пропахшем дымом и кислой капустой помещении, была война. Их война. Двора. Этих двоих испуганных детей, ждущих меня. Теперь и моя война. Единственная, которая у меня осталась.
Я сделала глубокий, прерывистый вдох. Запах сырости, печного жара, полыни и собственных волос, пахнущих теперь колодезной водой и железом крови, заполнил легкие. Реальность обрела четкие, жесткие, непреложные границы. Прошлое стало далеким будущим. Недосягаемой, почти мифической страной.
— Ничего, заживет, — проворчала Груня, отжимая розовую от крови тряпицу в таз. — Ссадина знатная, но кость цела. Повезло, Мария Петровна. Могло и хуже быть.
— Повезло, — эхом, сипло повторила я. И впервые за все это время в моем голосе не дрожали слезы и истерика. Была лишь усталая, холодная констатация. Да. Повезло. Потому что теперь мне было за что бороться здесь и сейчас. Не за призрачное прошлое, а за это хлипкое, пропахшее навозом и хлебом, но единственное настоящее.
Мне помогли подняться — ноги слушались уже лучше — и повели по темной, крутой, скрипучей лестнице на второй этаж. Память подсказывала каждую знакомую ступеньку, каждый поворот. Длинный, слабо освещенный оконцем в конце коридор с несколькими низкими дверями. Моя — последняя справа.
Комната. Не моя. Ее. Наша. Простая железная кровать, застеленная домотканым покрывалом, с лоскутным одеялом, сшитым рукой Марии. И вспышка памяти: долгие зимние вечера при свете лучины, мелкий стежок.
Массивный дубовый сундук у стены. Небольшой комод с вытершейся, но вышитой салфеткой. На стене — икона, перед ней теплилась, отражаясь в темном стекле, тонкая лампадка. И детские следы, разбросанные, как вехи: на полу — грубо вырезанная, но старательно раскрашенная деревянная лошадка, на подоконнике — тряпичная кукла с вышитыми черными нитками глазками и растрепанными льняными волосами.
Груня, бормоча про то, что надо бы дать мне отдохнуть, что она сбегает за детьми и накормит их, выскользнула, прикрыв за собой дверь с тихим щелчком.
Тишина обрушилась на меня, густая, звенящая. Я стояла посреди этой чужой-родной жизни, и дрожь наконец-то начала отпускать.
Я подошла к комоду. Руки, чужие и в то же время до жути знакомые, сами потянулись к верхнему ящику, отворили его без скрипа. Сложенная стопкой, чистая, выстиранная и заштопанная в нескольких местах домотканая рубаха. Темная, добротного сукна юбка. Простой, но крепкий холщовый корсет. Все это пахло сухими травами — полынью, мятой — и тем неповторимым сухим теплом, что исходит от печи, на которой вещи сушились.
Я стала раздеваться. Медленно снимая слой за слоем свидетельства чужой битвы. Грубая шерстяная кофта, запачканный землей и соломой фартук, тяжелая юбка… Все это падало на пол мягким, бесформенным ковром из чужой, оборванной жизни.
Я осталась стоять в простой, длинной нижней рубахе из грубого льна, и холодок от сквозняка пробежал по моей коже, заставив покрыться мурашками. Но скинула и ее.
Кожа. Я посмотрела на свои руки, вытянула их перед собой. Ровная, упругая кожа. Ладони с трудными, но не уродливыми мозолями. Живот плоский, без знакомых, родных растяжек и того мягкого валика, что набрался за годы сидячей работы и безудержной любви к пасте. Бедра упругие, сильные, без следов целлюлита.
Я повернулась и подошла к маленькому овальному зеркалу в потемневшей деревянной раме, висевшему над комодом. Оно было мутноватым, с едва заметной волнистостью, словно старый пруд, но отражение в нем было ясным и неоспоримым.
Мария Петровна Беляева. Двадцать пять лет. Лицо… не красавица, но милое, правильное, с широкими скулами, прямым носом, плотно сжатыми, бледными губами. И глаза… Большие, серо-голубые, как мокрый речной камень. В них сейчас читался весь шок, все дикое недоумение, весь зарождающийся ужас. Но под этим слоем паники что-то еще. Что-то твердое, инородное.
Острый, оценивающий, аналитический блеск, который никак не мог принадлежать покорной вдове. Это был мой взгляд. Взгляд Евгении Сергеевны, которая за свою жизнь научилась не только сводить балансы, но и читать между строк уголовные дела, помогая сыну, и находить выход из, казалось бы, безвыходных бытовых ситуаций.
Я медленно, почти с благоговением, провела пальцами по своему — своему! — лицу, по гладкой коже, по высокой линии скул. Потом взяла с комода простую деревянную гребенку с тупыми зубьями.
И тут случилось чудо. Руки помнили. Пальцы сами, без участия моего растерянного сознания, разделили густые, русые, пахнущие дымом и кровью волосы на три пряди, сами начали заплетать тугую, привычную, неброскую косу.
Я смотрела в широкие, испуганные глаза отражения, и отражение смотрело на меня. В зрачках мелькали отблески лампадки, как два крошечных, дрожащих огонька. Два сознания в одной голове. Память тела, теплая, живая, полная боли и любви. И воля чужого разума, холодная, целеустремленная, полная расчета.
«Я здесь, — окончательно,